еваться, — ничего не нужно, хотя сейчас Каретников, как никогда, жалел, что не взял у Ирины на память какую-нибудь пуговицу, безделушку, булавку или гребешок, хранящий запах её волос, — пусть это было бы звенцом, сцепом, который бы связывал его и её, или, если хотите, амулетом, хотя амулет — это совсем не то… — И не собираюсь учинять, Александра Тимофеевна, — Каретников, словно бы вспомнив о чём-то важном, сунул руку в карман шинели, достал смятую в комок кредитку и, не глядя, ткнул ею в согнутую ковшиком ладонь дворничихи, подумал, что реакция у этой деревенской женщины будь здоров какая, и когда это только успела она подсунуть под его руку свою ладонь?
Судя по тому, как отмякли глаза дворничихи, понял, что кредитка была хорошего достоинства, не часто дворничихе давали такие.
— Следуйте за мной, — церемонно, будто великосветская дама, произнесла дворничиха, протиснулась между Каретниковым и автобусным коробом, отперла дверь своего хранилища, сделала движение рукою, приглашая Каретникова войти.
В автобусном коробе вкусно пахло берёзой. Каретников, чуть освоившись в сером, лишь кое-где пробиваемом узкими лезвиями света сумраке, увидел несколько веников, прибитых, словно картины, к стене.
Веники не хуже картин украшали стенку автобусного короба, пахли весной, чем-то сложным, щекотным, вызывающим тепло и благодарное ощущение — так, наверное, пахнет и тающий снег, и первые лиловые цветочки с замерзшей серединкой, пробивающиеся сквозь рыхлые сугробы, и прелая, прилипшая к земле трава, и сморщенный гриб, обойдённый бдительными собирателями-едоками.
Дворничиха остановилась подле стола, запалила коптилку. Каретников, посмотрев на эту коптилку, чуть не охнул: уж очень она была похожа на Иринину — фитилёк, вдетый в посудину. Но посудина у дворничихи была всё же не та, что у Ирины. У Ирины, насколько помнил Каретников, был старый гранёный стакан, у дворничихи — больничная либо аптечная склянка. Пошарив под столом, дворничиха достала несколько рамок, отерла каждую рукавом телогрейки, разложила перед Каретниковым:
— Всё, что осталось.
Это были фотографии — чёткие, хорошо обработанные, нисколько не пострадавшие. Крайняя была Иринина. Каретников закусил губу: как живая! И платье на Ирине было то же самое, что и тогда, в ту ночь, — белое, струистое, сшитое из невесомой прохладной ткани, взгляд безмятежный, настолько безмятежный, что Каретникову невольно подумалось: фотоснимок был сделан весной. Такие лица у людей бывают только в весеннюю пору, в период пробуждения.
— Если хотите — забирайте, — сказала дворничиха.
— Да-да, конечно. Вот эту фотографию, — Каретников взял со стола рамку с Ирининым снимком. — Если, конечно, можно. — В голосе его прозвучало что-то умоляющее, дворничиха подумала, что этот чудной капитан способен даже на колени хлопнуться, если она не отдаст фотографию, хмыкнула что-то про себя, хотела ещё раз протянуть сложенную ковшиком ладошку, но тут ей в голову пришла мысль, что нехорошо наживаться на чужом горе, грех, и она посуровела лицом. — Можно?
— Отчего же нельзя?
— Извините… а вы не знаете, как она… — он посмотрел на Иринину фотографию, обузился лицом, рот обметали две светлые скобки, губы на фоне этих скобок потемнели, сделались печёными, — вы не знаете, как она умерла?
— Не знаю, — дворничиха взялась пальцами за обрез платка, дёрнула его вниз, натягивая платок на самый нос, глаза ушли в тень, весь облик её враз сделался скорбным, старушечьим. — Знаю только, что, когда в квартиру пришли бытотрядовцы, она была мертва, — дворничиха ткнула пальцем в фотографию, постучала ногтем по стеклу.
Каретников сморщился, ему показалось, что от этих ударов Ирине больно. Дворничиха расценила реакцию по-своему:
— Были такие бойцы. Из бытовых отрядов. Как сказал о них товарищ Жданов, это были отряды-утешители. Детишек они много спасли, — добавила дворничиха, — детишкам-то было хуже всего.
«А взрослым лучше?» — с неожиданным раздражением подумал Каретников, ощутил, как у него дёргается-кривится лицо, поспешно кивнул дворничихе и, резко развернувшись, вышел из автобусного короба. Услышал, что дворничиха выбралась следом, забряцала замком, всовывая медные дужки в спаренные петли двери.
— До свиданья, гражданин капитан! — крикнула ему дворничиха вдогонку, и от её густого неженского голоса с недалёкого дерева сорвалась шапка снега, упала на землю, рассыпалась беззвучно. Будто и не было невольного этого полёта, будто и не было снеговой нахлобучки, будто ничего не было. Абсолютно ничего.
Каретников долго ходил по Васильевскому острову, натыкался на какие-то скамейки, мусорные урны, растущие прямо из сугробов деревца, морщился, щурил подслеповато, старчески глаза, хотя глаза у него были молодыми и зрячими, на фронте не подводили, он хорошо стрелял и из пистолета, и из винтовки, и из ППШ, машинально стирал пот с лица. Хотя старик — не старик, а всё-таки Каретников постарел за последние два часа, ещё немного, и, глядишь, седина в висках забелеет — скорбная примета.
То, что человек, много переживший, седеет иногда в восемнадцати— или девятнадцатилетнем возрасте — чушь, ерунда. У Каретникова в роте были такие ребята, обугленными из огня вылезали, но не седели. Седина — это признак старости либо слабости, а ребята из его роты — далеко не слабаки.
Кто он в этой жизни — кредитор или должник? Платит или сам даёт деньги взаймы? И чем он может расплатиться за то, что ему дарована жизнь, в то время как многие, находившиеся рядом с ним, убиты? Есть раны, которые не лечат — их невозможно вылечить. Когда-то дядя Шура Парфёнов рассказывал, что одна блокадная женщина умерла от царапины на руке. Не дай бог в блокадное голодное время получить рану — рана в блокаде не то, что рана на фронте; на фронте, на ленинградском участке, люди были посильнее, чем в городе, пайку всё-таки получали, в городе этой пайки не было — и всё, царапина могла доконать человека.
Человек настолько слабел от голода, силы организма сходили на нет, что даже мелкий порез не заживал. Неделями, месяцами люди носили повязки, марлевые и тряпичные накрутки, охали, удивлялись — почему же пустяковая царапина не заживает, а она никак не могла зажить, у организма не хватало сил справиться с нею. Лица, руки людей были покрыты чешуйчатыми струпьями, застругами, из которых сочилась розовая свекловичная сукровица, на ногах и руках вскакивали цыпки — след голода, холода, напряжения духа и тела. Каретников сейчас тоже мог погибнуть. От царапины, от толчка, чьего-то неловкого движения. Ему казалось, что сердце у него тычется во все углы и никак не может найти собственное гнездо, в котором оно чувствовало бы себя покойно, не ощущалось Каретниковым.
А сейчас ощущается, словно внутри сломался какой-то слаженный механизм и после движения вверх — а он всё время двигался вверх — начнётся стремительное падение вниз. Когда Каретников рухнет на землю, от него ничего не останется, только небольшая куртина земли, на которой вырастут и расцветут злаки, травы, цветы. Каретников ждал момента, когда он понесётся вниз, к собственной гибели, и не боялся его.
Он присел на какую-то заснеженную скамейку, поглядел перед собой, не рассмотрел ничего — ни Невы под снеговым ровным одеялом, ни тщедушного пароходика, вмёрзшего в лёд, ни согбенной старушки в длинном пальто, прошедшей к мосту Лейтенанта Шмидта, ни заводского силуэта на том берегу, — потом положил на колени рамку с фотографией, посмотрел на неё. Рот у Каретникова дёрнулся сам по себе, и Каретников засунул рамку под отворот шинели. Как когда-то буханку хлеба.
На падении, на боли жизнь не кончается, она продолжается, как продолжится и его жизнь. Каретников потёр, пальцами виски, пожалел, что не спросил у дворничихи, где похоронили Ирину Коробейникову.
Впрочем, вряд ли дворничиха это знает — да и чихать ей на чужую смерть, главное, что она жива, дышит воздухом, ест хлеб, приторговывает, наверное, — деревенский характер её понять несложно. Где, на каком кладбище похоронена Ирина, знают, скорее всего, в райкоме комсомола, ведь отряды-утешители были комсомольскими, они вели дневники и, как на фронте, писали донесения, рапорты, составляли сводки. Следы какие-нибудь обязательно остались.
Бросил взгляд налево, зацепился глазами за яркую изящную булавку, изготовленную из чистого золота, — шпиль Адмиралтейства. А тогда, в сорок втором, он был тусклым, неприметным, зачехленным. Сейчас этот чехол сняли — война прошла и ни к чему теперь маскировка. И людям тоже не надо маскироваться. Человек должен быть самим собой — тем, кто он есть на самом деле, не играть в храбреца иль в удачника, не огорошивать всех своими подчёркнуто смелыми решениями, хотя этих подчёркнуто смелых решений вообще не должно быть, это дурь, превышение власти, командирский раж, — не надо специально умирать или специально жить — всё должно быть естественным. И человек, и события, и сама жизнь.
Мода на военную форму проходит, а с нею проходит и боль, привычка чуть что — хвататься за оружие, пыльные привалы, марши, чьё-то чёрное желание вытоптать землю, всё это должно сменить — и сменяет — пенье птиц, цветы, собранные в букеты и преподнесённые девушкам, а не положенные на могилы (хотя и то, и другое одинаково нужно, но в войну цветы часто клали на могилы и совсем не дарили девушкам, если только в редких случаях; сейчас пропорции изменились — девушкам цветы дарят чаще, чем кладут их на могилы), и совершенно новая раскрепощённая одежда. Здесь, в Ленинграде, это менее заметно, а там, в Европе, заметно здорово.
Если раньше были модны воинские кителя, мундиры с накладными плечами, в которых даже юная конопатая, совершенно беззащитная девчонка выглядела мужественной, то сейчас «мужественная мода» отступила, скрылась в тени, сейчас женщина норовит выглядеть женщиной, а мужчина — мужчиной. Несмотря на дефицит тряпья, одежды и тканей, несмотря на скудный заработок и плохое питание, всё это будет выровнено, из земли будут выковырнуты мины и железо, деревья выдавят из своих стволов осколки, яблони родят яблоки.