Ну что такое пуля для воздушной марли? Ничего. Пробила нитяные волокна, те готовно раздвинулись, пропустили сквозь себя металл, и — привет, буфет! — ушла пуля гулять в небеса. Битый час лупили фрицы по плакату — и всё без толку. Зажигательных пуль, чтобы подпалить марлевое изображение, у них, видать, не было. А может, просто не могли сообразить.
Поняв, что мытьём не взять, решили взять катаньем — пустили на нейтралку охотников-пластунов, чтобы плакат из снега выдернуть и к себе приволочь. Наши пластунов этих тут же насадили на мушку, перещёлкали по одному.
Тогда с немецкой стороны снайперы в дело включились — стали бить пулями по углам подрамника, чтобы развалить его, в древесную труху обратить, на немецких снайперов нашлись снайперы наши, да почище, пометче, — в общем, линия фронта пришла в возбужденное состояние, а потом в игру вообще вступила артиллерия. И всё из-за одного небольшого плаката, который Митя наскоро нарисовал углём.
Плакат, конечно, фрицы в конце концов превратили в пыль, но зато сколько шума-гама было, сколько солдат им пришлось положить. Долго эта история гуляла по фронту, перебираясь из окопа в окоп, души веселила, вызывала улыбки на лицах…[1]
Нет в живых Мити Росинского, погиб и он.
А Сеня Соловьёв, владелец единственного во всём полку патефона? За патефоном Сеню специально отпустили на одни сутки домой, в Ленинград, на Мойку, где он жил. Жил он, правда, не на самой Мойке, этой вечно чумазой, в мусоре и бензиновых разводах, речушке, забранной в камень, а в одном из проулков, расположенных неподалёку от Театральной площади. А Театральная площадь, она действительно находится в ста шагах от Мойки. Вместе с патефоном Соловьёв привёз из дома три десятка пластинок. Ох, какие это были пластинки, мечта! Про любовь в парке Чаир и про синенький скромный платочек, про то, что любимый город может спать спокойно, и про… Каретников наморщил лоб: что-то больше он ничего не мог вспомнить. Где сейчас Соловьёв? Спросил у Вени Кудлина.
— Ранен, — ответил тот коротко. Добавил: — Осколком снаряда.
Хотя снарядами по высоте не били ни немцы, ни наши (может, только какой-нибудь шальной гитлеровец из танка спросонья ударил), но тем не менее факт есть факт — Сене Соловьёву отрубило по самое бедро ногу, и он на самолёте эвакуирован на Большую землю.
Каждое сообщение Вени Кудлина — удар под дых, в разъём рёбер, туда, где очень больно. И тревожно было от этого Игорю Каретникову, и муторно, и жить не хотелось…
Первым делом, когда Игорь Каретников начал вставать и передвигаться уже не только по палате, но и по коридорам, было одно — надо позвонить матери. Как она там, Любовь Алексеевна?
Но телефоны не работали, увы, слаботочные линии, как и электролинии, в городе были вырублены. В госпитале, правда, имелся полевой телефон, но что от него толку, если с матерью полевой связи не соединиться? Написать письмо? Чтобы оно ушло с госпитальным штемпелем? Нет, этого тоже нельзя делать. Жаль вот только, Веня Кудлин долго не появляется — в прошлый раз Игорь отправил с ним письмо, бодрое, обнадёживающее: ничего, мол, не случилось, всё тип-топ, воюем, дескать, мама, потихоньку, доставляем фрицам неприятности — Веня письмо с фронта отослал матери, и Игорь Каретников остался доволен этим обманом. А что, действительно хорошее обманное движение! Неплохо бы его и повторить, но Веня Кудлин что-то не появляется.
Ему казалось иногда, что мать находится рядом с ним, около постели на крохотной круглой табуретчонке, невесть для чего предназначенной, отлитой из железа, смотрит молча на сына, страдает, его боль — это ведь её боль, его радость, его рана — её рана. Что и кто может ближе человеку, роднее, преданнее, чем мать?
Взаимоотношения между детьми и родителями складываются во всех семьях совершенно одинаково — в этом Игорь Каретников был твёрдо убеждён. Хотя и говорят, что повторов быть не может… Всё разное, непохожее, несовместимое друг с другом — и всё равно отношения образуются по одной схеме или, иначе говоря, одной математической формуле: до десяти лет дети боготворят своих родителей, с десяти до семнадцати сомневаются в них — а те ли родители им достались? — потом сомнения эти проходят и дети снова начинают любить своих родителей. И не просто любить, а относиться к ним с обожанием. Если, конечно, родители — это настоящие родители, а дети — настоящие дети и испытывают к своим родителям примерно то же, что ощущает Каретников к Любови Алексеевне.
Отец его был обычным отцом, и жизнь его была недоступна Игорю: слишком взрослая, слишком жёсткая, много в ней непонятного, лишённого романтических черт, мужества и героического борцовского очарования, которое, по мнению его и однокашников, было присуще тем, кто с боями, пропахший дымом, порохом, прожжённый пулями и кострами пришёл из Гражданской войны в мирный быт. Отец был щуплым, невзрачным, неприметным, обладал тихим голосом и железной волей. Ушёл он из жизни Игоря и Любови Алексеевны неприметно: на мотоботе три месяца обследовал побережье Северного Ледовитого океана, делал зарисовки, снабжал их записями, три месяца от него приходили письма, радиограммы, а потом перестали приходить. Как обрезало… Только глухота да пустота. И что с отцом произошло, где он — никто не знает. До самой войны так никто и не смог ответить. Сколько ни спрашивали.
Говорят, его работа имела военное значение. А раз военное, значит, секрет, тайна, которую не одолеть обычным штатским лицам. Может быть, только в будущем? «Но что будущее? Только в том случае, если будем живы, — усмехался Каретников, — по толстовской формуле “ЕБЖ”. Если будем живы…»
Отец находился над ним, где-то наверху, а вот мать была ему ровней, полноправным товарищем — ей он мог доверить любую тайну. Может, поэтому он, поначалу походивший на отца — ну просто вылитый отец, один к одному, — годам к пятнадцати как-то неуловимо переформировался, изменился и стал походить на мать. А ведь точно изменился! От великой любви всё это, от нежности и переполненности чувств, не иначе. Иногда там, на фронте, когда они находились в окопах, ему казалось, что он бессмертен, у него не одна душа, а две, не одно сердце, а два, работающих слитно, в унисон, — расстреляй, уничтожь гитлеровцы одну его душу, он будет жить с другой, уничтожат одно его сердце — он всё равно останется жить, будет бить фрицев с другим сердцем… Есть, так сказать, у него замена, надёжная замена — душа и сердце матери.
А ведь действительно мать была вместе с ним в окопах, глотала мёрзлый снег, грела чай в консервной банке, стреляла, ловя на мушку нагана серые подвижные фигурки, охала от боли, когда убивало кого-нибудь рядом, думала о безоблачных синих днях, оставшихся позади, так далеко позади, что, похоже, они никогда уже не вернутся.
Был у него в жизни период, когда он к матери относился снисходительно, даже покровительственно, чуть даже свысока, — и этому тоже можно найти объяснение: всё-таки он был единственный мужчина в доме — и мать, надо отдать ей должное, приняла эту игру. Она, как всякий умный человек, всё прекрасно понимала. А там, где ум отказывался воспринимать происходящее, признавать, давать оценку, анализировать — принимала сердцем. Принимала безоговорочно.
И Каретников, осознав это со временем — наконец-то! — раз и навсегда уразумев, кто есть кто, был благодарен своей матери. Как она всё-таки умела ощущать его — именно ощущать, более точного слова не подобрать, быть одновременно и матерью и товарищем, самоотверженно, не считаясь со временем и здоровьем, оберегать от ветра и дождей, от житейских бурь росток его души.
Мы очень часто без особого внимания, а то и просто равнодушно относимся к человеку, когда он находится рядом, и вдруг чувствуем прилив нежности, чего-то острого, щемящего, если этот человек уезжает, отходит в сторону, — словом, когда его нет рядом. Происходит некое укрупнение, каждая деталь, каждая чёрточка начинают видеться рельефно, чётко, каждая морщина, каждая горестная складка, каждый лучик света, пойманный зрачком и отбитый назад, буквально ошеломляют, заставляют задумываться, грустить.
Сколько раз в мыслях своих Каретников возвращался к матери, приткнувшись где-нибудь к мёрзлому боку окопа или хода сообщения, жуя сухарь, размоченный в кипятке, сколько невольных слёз жалости и нежности подавил в себе, думая о ней, — солдату не положено ведь распускаться, сколько сил потратил, желая вызвать, сделать материальным её образ, поклониться, спросить, как она там, в холодном блокированном городе, жива ли?
Эх, работали бы телефоны в Питере! Эх бы да кабы… Не дано. Молчит питерская городская связь, замороженная, порванная снарядами и бомбами, съеденная сыростью, студью, военной ржавью. Оставалось одно — делать зарубки, ждать, когда наступит день выписки.
Как-то Каретников, ковыляя и морщась от боли, прикарябался к зеркалу, находившемуся в коридоре, глянул в желтовато-мутное от времени и пыли стекло и невольно зажмурился от жалости к самому себе, от какого-то болезненного тычка в живот: на него смотрел стареющий, сильно побитый годами и жизнью человек в каком-то странном старушечьем капоте, натянутом поверх рубашки и кальсон, с тусклым равнодушным взором, тощей птичьей шеей, вольно обтянутой морщинистой синеватой кожей, с пятном (то ли грязь, то ли кровь, разве разберешь в мутном зеркале?), засохшим между костлявыми крупными ключицами.
«Человек обязан постоянно сопротивляться, чтобы не упасть, — ежедневно, ежечасно, ежеминутно, ежесекундно — может быть, даже безрезультатно, но обязательно сопротивляться. Иначе — гибель, — глядя на себя и морщась от жалости, думал Каретников. — Как только он надламывается, теряет контроль над своей внешностью, опускается, сходит на нет — так всё, он теряет контроль и над собственной жизнью. Трудно, очень трудно бывает восстать из пепла, вернуться назад. Один раз ушедший не возвращается».
Открыл рот, растянул губы пальцами, внимательно осмотрел зубы. Зубы были чистыми, здоровыми, крупными. Кто-то, кажется индусы, считают, что здоровые зубы — признак долголетия. Они правы. Очень часто, садясь за стол с ножом и вилкой, мы укорачиваем себе жизнь. Едим, не прожевывая, кое-как, отрезаем куски побольше, давимся. А еда — это обряд, песня, если хотите. Вкусная еда — настоящий праздник.