До последней капли крови — страница 15 из 49

— Тоже не знаю. Был коммунистом, — заявил он вдруг.

— Ах так… — Руководитель делегатуры раздумывал минуту. — Поступай, как хочешь. Напишу, чтобы выдали тебе сапоги, это по крайней мере могу сделать.

— Спасибо.

И из Красноярска Збышек поездом добрался до этой станции. Даже не знал, как далеко отсюда до Куйбышева. В кармане у него было несколько десятков рублей, поэтому он мог надеяться купить что-нибудь из еды. Встал в очередь в станционный буфет. Если поезд тронется, успеет вскочить в него. И в эту минуту увидел патруль. Милиционеры шли вдоль очереди, словно разыскивая кого-то. Проверили документы у молодого мужчины. Трепко решил не ждать, выскользнул из очереди, но, когда находился уже в дверях вокзала, услышал окрик «Стой!». Он даже не обернулся, выскочил на перрон, перемахнул через буфера между вагонами, спрыгнул вниз и увяз в снегу. Увидел прямо перед собой солдата, который выпрыгнул из поезда. Бежать было бесполезно. Через минуту Збышек, уже без шапки, стоял перед двумя милиционерами из патруля. Мешок со всеми его пожитками лежал на снегу.

— Ты кто? — спросил милиционер. — Спекулянт? Предъяви документы.

— Какие еще документы?!

— Поменьше болтай!

Милиционер склонился над мешком и вывалил на снег его содержимое: рубашку, старые, изношенные сапоги — новые, которые получил от руководителя представительства, были на нем, — фотографию матери в молитвеннике и томик стихов. Милиционер осмотрел книги и больше уже не спрашивал документы, видимо, не впервые сталкивался с такого рода скитальцами.

— Поляк?

— Да.

— Сколько тебе лет, откуда ты?

— Семнадцать. Из Лучинки.

— Знаем, где Лучинка, — буркнул милиционер. — Зачем тебе это надо было, опять ведь вернешься туда.

Отправили с удобствами, поездом, а потом машиной. Уполномоченный милиции поселка покачал головой, подписал соответствующий документ и отпустил конвоиров. Это был уже седой человек, сгорбленный и не любивший спешить. Трепко уселся в его кабинете, а точнее, просто в комнате в избе, которая называлась кабинетом, на лавке под окном, и смотрел на лес, смолокурню, снег — пейзаж, к которому привык за долгие месяцы пребывания здесь.

— Ну вот и вернулся к нам, Збигнев Зигмунтович, — сказал наконец уполномоченный.

— Не по своей воле, — заметил тотчас же Трепко.

— Ты здесь находишься уже не принудительно, ты теперь вольнонаемный.

— Но находился-то принудительно, — сказал Трепко. — И оказалось, что выезжать отсюда никуда нельзя. Как это назвать? Свободой?

— Идет война, без документов, без повестки о призыве в армию выезжать отсюда не можешь, а для армии ты еще молод.

Трепко молчал.

Уполномоченный внимательно, не спеша, разглядывал его.

— Может, хочешь закурить, Збигнев Зигмунтович?

— Нет, спасибо.

— А может, съешь чего-нибудь?

— Съем.

Мужчина вынул из шкафа буханку хлеба, завернутую в бумагу колбасу и две кружки. Себе налил побольше, а Збышеку — чуть меньше.

— Выпей и расскажи о себе, Збигнев Зигмунтович.

— Зачем?

— Ну и суровый же ты парень! Хочу знать, как уполномоченный, с кем имею дело. Меня всегда, — добавил, отставляя кружку, — интересовали люди.

— Как будто бы не знаете, не имеете документов. О чем я должен рассказывать?

— О матери, об отце. Ты же здесь один. Лицо Збышека словно окаменело.

— По вашей милости, а не по своей воле я здесь один. Нас вывезли в июне сорок первого года, за несколько дней до начала войны. Мать была учительницей в Калише, но в сентябре тридцать девятого мы выехали к деду, лесничему, под Пинск. Дед умер, а нас вывезли… как семью лесничего.

Уполномоченный снова молча плеснул самогона в кружки.

— Мать заболела в эшелоне, и я остался один.

— Война, — заметил уполномоченный.

— Война! — воскликнул Трепко. — Тогда отпустите меня в армию. И скажите, что с матерью.

— Постараемся.

— Все стараются.

— Не веришь нам, Збигнев Зигмунтович?

— Не верю, — бросил парень. — Сколько я проработал в леспромхозе… Сколько раз просился!

— Дам теперь тебе работу полегче, в смолокурне.

— Я не ищу, чтобы была полегче.

— Хочешь еще выпить?

— Хочу.

— А что с отцом? — продолжал допытываться уполномоченный, но Трепко молчал. — Не хочешь говорить?

— Отца я почти не знаю, — ответил он наконец резко. — Собственно, даже не помню его. Родители разошлись, когда мне было шесть лет. Не подходили они друг к другу. Отец сидел.

— За что?

— За коммунизм.

— И где он теперь?

— Откуда я могу знать? — пожал плечами парень.

— Пойдешь работать на дегтярно-скипидарный завод, — решил уполномоченный поселка.

— Мне все равно куда, — ответил Трепко. — Если не пошлете в армию — все равно отсюда сбегу.

* * *

Это были пустые дни. Павлику впервые за многие годы нечем было заняться, и он чувствовал себя бесполезным человеком. По утрам — а просыпался он обычно очень рано — садился у окна в комнатенке Ани и видел спешащих на работу людей, стоящих в очередях за хлебом и газетами женщин, бегущих с портфелями в школу детей. Война определяла ритм жизни, придавала смысл работе на заводе, в госпитале, а он все сильнее ощущал свое одиночество и ненужность, как будто у него не было здесь ни друзей, ни сестры, как будто ему не предлагали работать в польской редакции радиокомитета. «Считаешь нашу работу бесполезной?» — спросил его однажды Тадеуш, «Я не гожусь для нее, — повторял Павлик, — я должен иметь конкретную работу, меня бесит ожидание». Ну чего в самом деле ждать? Победы, которая будет завоевана без их участия, которую они получат как подарок, чтобы вернуться обратно в Польшу? В какую? Его угнетали вопросы, на которые он не мог найти ответа, а рассуждения Тадеуша казались чересчур теоретическими, далекими от действительности, он назвал их когда-то политической фантазией, не свойственной коммунистам. Польша времен Кривоустого [35]? Демократия? Единство в борьбе с немцами? Какое это имеет значение теперь, когда враг стоит по-прежнему под Москвой и Ленинградом, а Польшу представляет буржуазное правительство Сикорского, признанное Советским Союзом? Где место Зигмунта Павлика?

Пробился на прием к одному из секретарей Куйбышевского комитета партии. Это был пожилой мужчина с неторопливыми жестами, тщательно взвешивающий свои слова. Он принял Павлика без демонстрации своей занятости, но и без особой теплоты.

— Я хочу от вас, товарищ Фролин, самого простого, — говорил Павлик, — чтобы мне дали какую-нибудь конкретную работу. Разве люди в тылу вам не нужны?

— Нужны, — подтвердил Фролин.

— В армию меня уже не возьмут. Не знаю, правы ли врачи, думаю, что нет; речь идет не только о здоровье.

— Этого вы не должны говорить, — буркнул секретарь раздраженным тоном.

— Так направите меня на работу?

— Нет, — сказал Фролин, — не направим. Вам предлагали работу в польской редакции радиокомитета.

— Это не для меня.

Фролин пожал плечами.

— Во время войны люди не выбирают своей судьбы.

— Вы же все обо мне знаете. — Павлик повысил голос. — Не доверяете мне?

Секретарь усмехнулся. Он был одет, как Сталин на портрете, в серый френч с отложным воротником, застегнутым под самой шеей.

— А что значит — доверять? — спросил он.

— Хотели послать меня в стройбат, но я добился направления в армию, хотя польских коммунистов посылали чаще всего именно в стройбаты.

— Люди везде нужны, товарищ Павлик.

— А если я вступлю в армию Сикорского?

— Воля ваша, — снова усмехнулся секретарь.

— А что вы, собственно, думаете о польских коммунистах, что это какой-то резерв?

— Если резерв, — сказал серьезно Фролин, — то ваш, а не наш.

После этого разговора Зигмунт понял, что ничего не добьется.

Зашел в ближайшую чайную выпить рюмку водки. Пил он редко. Артеменко, львовский партийный деятель, с которым он когда-то немного дружил, считал даже воздержанность Павлика свидетельством его неискренности или особой осторожности: «Ну и хитрец ты, хочешь оставаться трезвым, когда у меня шумит в голове. Ух, лях проклятый».

Входя в заполненный людьми зал, он вспомнил Артеменко. «Лях проклятый», — подумал и почувствовал, что эти сто граммов водки сейчас ему очень нужны. Он ничем не отличался от стоящих у стойки мужчин. Большинство, как и он, были в солдатских шинелях; терпеливо ждали своей очереди, вынимали из карманов шинелей измятые банкноты и зорко следили за буфетчицей, наполняющей стаканчики. За Павликом стоял красноармеец, опирающийся на костыли.

— Ты откуда? — спросил он, но Павлик не понял. — Где тебя ранили?

— Под Яхромой.

Тот покачал головой.

— А меня под Волоколамском. Паскудная жизнь! Два дня жду поезда, чтобы уехать домой, хотя, собственно, спешить мне некуда. Зачем бабе такой мужик? Но мне баба нужна. — Протянул руку за своими ста граммами и скрупулезно отсчитал деньги. — Водку можно, — продолжал, — только закуски нет. Для таких, как я, война закончилась, а другие умирают, даже страшно подумать, как долго будут еще умирать.

Павлик взял свой стаканчик и, ища место, направился в глубину зала.

— Зигмунт! — услышал он вдруг.

За столиком в самом темном уголке чайной Павлик увидел Тадеуша в обществе мужчины, который показался ему знакомым.

— Присаживайся, — сказал Тадеуш. — Товарищ Вирский, — представил он мужчину. — Знакомы, наверное, еще по Львову.

Теперь он вспомнил. Они встречались осенью тридцать девятого года у Войцеха; Вирский приходил в польской военной шинели. «Я должен вернуться в Варшаву», — повторял он все время. Он был учителем, его направили работать в одну из школ под Львовом, но долго он там не пробыл. Потом Павлик видел его в редакции «Новых виднокренгов» [36].

Выпил свои сто граммов, Тадеуш налил ему еще из стоящей на столе бутылки, водка шла хорошо. Подумал, что пойдет в конце концов работать в польскую редакцию радиокомитета. Как это сказал Фролин? «Во время войны люди не выбирают своей судьбы». И все же выбирают и потом, глядя с перспективы нескольких лет или даже месяцев, оценивают собственные решения, и хорошо, если могут себе сказать: «Иначе было нельзя» или «Именно так надо было».