— Не дали мне направления на работу, — обратился он к Тадеушу.
— Я так и предполагал.
— Предполагал?
Тадеуш не ответил.
— Товарищ Вирский, — сказал спустя минуту, — приехал сюда из колхоза, решил вступить в армию.
— И правильно делает, — констатировал Павлик.
— В польскую армию, — закончил Тадеуш.
Павлик разглядывал Вирского. Бывший колхозник казался значительно старше и его и Тадеуша — уже начал седеть, лицо в морщинах, в больших, глубоко посаженных глазах затаились беспокойство и, так по крайней мере считал Павлик, неуверенность.
— И что ты на это скажешь? — обратился Зигмунт к Тадеушу, — Может, действительно там наше место? А знаете, что с вами сделают у Андерса? — обратился он к Вирскому. — Посадят. Вынесут приговор за коммунистическую агитацию, и, может, даже еще посидите в советской тюрьме.
— Пускай посадят, — заметил невозмутимо Вирский. — До войны тоже сажали, но я все равно не выезжал из Силезии. Есть армия? Есть. Есть там коммунисты среди солдат? Наверняка есть.
— Ну и что ты на это скажешь? — повторил Павлик, глядя на Тадеуша. Он уже немного успокоился.
Тадеуш пожал плечами.
— Ты нужен здесь. Надо доказать, что забота о судьбах поляков в Советском Союзе — дело не только посольства.
— Судьба поляков, — рассмеялся вдруг Зигмунт, — судьба поляков!
Ани дома не было. Должна была уже несколько часов назад вернуться с дежурства, но он уже не мог злиться на нее так искренне и несдержанно, как недавно. Даже с каким-то равнодушием, которое его удивило и которое он тотчас же сурово осудил, подумал, что Аня сейчас с Радваном. Нет, не может он одобрить ее выбора, она слишком честная, чтобы вести двойную жизнь, он не мог себе представить, что она может отречься от самого главного: от борьбы, от убеждений, в которые верила с ранней молодости. «Отречься», — повторил он и показался сам себе беспомощным и смешным.
Екатерина Павловна была на кухне: переставляла конфорки на плите, двигала кастрюли, потом остановилась на пороге их комнатенки и не терпящим возражений тоном заявила:
— Съешьте тарелку супа.
Поглядывала на него подозрительно, когда он приступил к еде, бережно, маленькими кусочками, отламывая хлеб.
— А вы, Зигмунт Янович, пошли бы вечером к товарищам… вместо того чтобы ждать Аню и переживать.
— Я не переживаю, — буркнул он.
— Тогда зачем кричите на нее, когда она поздно возвращается? — Уселась напротив него за стол и сама отрезала ему солидный ломоть хлеба. — Зачем? — повторила. — Аня — умная и порядочная девушка. Не верите ей? А таким надо верить. А если ей на роду написано страдать — все равно ничем не поможете.
Павлик подумал, что в России значительно чаще, чем где-либо на свете, говорят откровенно, с участливой бесцеремонностью обсуждая самые интимные дела близких.
— Ибо Аня, — продолжала Екатерина Павловна, — если кого-то себе выбрала, не отступит, хотя бы он думал иначе, чем она. До каждого дойдет правда. А вам, Зигмунт Янович, видимо, чего-то не хватает, думаю, что как раз сердечности, теплоты…
Павлик встал и отодвинул пустую тарелку.
— Что я такой черствый, — сказал он, — суровый… такая, видите ли, была у меня веселая жизнь, что меня не научили сердечности. Не время теперь думать о себе.
Взглянул на Екатерину Павловну, и ему показалось, что он увидел в ее глазах неприязнь. Она умолкла, сложила тарелки в раковину и начала энергично мыть их.
Радван чувствовал, что связь с Аней все сильнее отражается на его положении в посольстве, и не только потому, что он избегал товарищеских попоек и ни с кем, кроме Евы Кашельской, не подружился, но также потому, что все более недоверчиво и неохотно слушал рассуждения Высоконьского, остроты Данецкого или потрясающие рассказы приезжающих с периферии руководителей представительств. Думал: «Что сказала бы Аня?» Но Ане также не верил, точнее, не верил ее словам, которые были ведь не ее собственные, а как бы принесенные из иного мира. Поэтому чаще всего молчал. Чувствовал, что его молчание раздражает Высоконьского, что официальная холодность, с которой к нему относится майор, становится с каждым днем все более демонстративной, что даже секретарши в атташате не скрывают своей неприязни к нему. Только Ева…
В один из своих свободных вечеров, когда у Ани было дежурство в госпитале, он пил с Кашельской в ее комнатушке, но уже без Данецкого. Они перешли на «ты», и когда он поцеловал ее после брудершафта, почувствовал, что мог бы остаться у нее, что достаточно одного слова, жеста… Нет, даже этот поцелуй после нескольких рюмок показался ему изменой.
Когда у Ани был свободный вечер, она приходила к нему. Но не оставалась на ночь; раз только, когда в госпитале кто-то ее заменил… «Относишься к брату как к ревнивому мужу», — упрекал он ее. «Ничего ты не понимаешь», — отвечала она. Он действительно не понимал. Их любовь имела привкус запрещенных, грешных, осуждаемых отношений. Подумал однажды, что Высоконьский скорее понял бы Зигмунта Павлика, легче бы с ним договорился, чем он. Сказал это Ане. Обиделась, как будто бы само сопоставление — Павлик — Высоконьский — было недопустимым. «Высоконьский осудил бы тебя, Зигмунт осуждает меня, но это не одно и то же».
Плотно зашторивал окно, включал свет, мечтая об абажуре, лучше всего цветном: его раздражала обнаженность лампочки, висевшей над столом. Эта лампочка нарушала любой уют. Железная кровать и простые деревянные стулья напоминали казарму. Он понимал, почему Аня говорила: «Погаси свет», прежде чем начинала раздеваться. Он не видел ее, когда она подходила к кровати, думая в это время, что абсолютная темнота хуже, чем слишком яркий свет, но он не осмелился бы протянуть руку к выключателю, все время боялся вспугнуть ее, а пугал ее каждый его дерзкий жест, она замирала, когда он касался пальцами ее груди: «Изучаю тебя». И только когда осталась на ночь, она не попросила его погасить свет.
— А что будет с нами? — вдруг спросила она, когда он подал ей сигарету.
— Как это что? — удивился Радван, хотя, собственно, никогда не задумывался о будущем. — Будем вместе, ты станешь моей женой, — добавил он и хотел крикнуть: «Это так просто, естественно, обычно, как я мог до сих пор…»
Она засмеялась:
— Просишь моей руки?
— Я должен сделать это официально?
— Не надо шутить. Как ты думаешь, есть на свете место, где мог бы быть наш дом?
— Есть. Это Польша, — сказал Радван.
— И что же мы там будем делать?
Он пожал плечами. Слишком уж далеким, даже нереальным, казалось ему будущее, которое трудно было даже представить себе. Для него существовали только война, Куйбышев, посольство и те и другие поляки, русская зима, лицо охранявшего посольство бойца. Почему он вспомнил это лицо, широкое, монгольского типа, безразличное, почти застывшее? Сколько таких ежедневно гибнет на фронте?!
— Что же мы будем делать? — повторила она свой вопрос.
— Тысячу разных дел! — вдруг воскликнул он. — Работать, обставлять квартиру, воспитывать детей, готовить обед, ходить в кино…
— А самое главное?
— Самое главное — быть вместе.
— Я боюсь, — прошептала она.
— Чего?
— Не знаю. До этого не боялась, а теперь боюсь. Подумала: да разве это зависит от нас? Ни ты, ни я не хотим расставаться друг с другом. От чего ты можешь отказаться ради меня, а я — ради тебя?
Утром, прощаясь, она впервые пригласила его к себе домой. «Познакомишься с моими друзьями и увидишь, как мы тут живем».
Радван тщательно готовился к этому визиту, понимая, какое значение придает ему Аня. Он слегка побаивался: сумеет ли найти общий язык с ее товарищами? И стоит ли вообще встречаться с ними? «Боже мой, — убеждал он самого себя, — ведь мы с Зигмунтом Павликом старые друзья по оружию».
Сложил в кучу подарки, испытывая, правда, чувство стыда, что ему не составило особого труда достать консервы и спиртное. Как они примут их? Может, стоило спросить Аню? Та, конечно, скажет: нет, не надо. Но ведь…
Нечасто попадались ему такие коммунальные квартиры в старых домах Куйбышева. Сначала он шел по длинному, темному коридору, затем остановился на пороге огромной кухни и увидел Зигмунта Павлика в шинели, Аню с покрасневшим лицом и накрывавшую на стол полную, симпатичную русскую женщину. Через некоторое время заметил двух подруг Ани — Янку и Хелену.
Радван сразу понял, что к чему. «Значит, Зигмунт хотел уйти, — подумал он, — не желает даже со мной разговаривать».
Демонстративно поцеловал подошедшую к нему Аню, склонился над рукой воскликнувшей «Ой!» дородной хозяйки дома, поздоровался за руку с Янкой. и Хеленой.
— А ты что, уходишь? — спросил он Зигмунта.
— Нет, только что пришел, — буркнул Павлик.
Стараясь не глядеть Ане в глаза, Радван передал Екатерине Павловне большую коробку.
— Это мне? — удивилась она. — А что в ней? — Ее певучий русский говор показался ему весьма приятным.
— Всякая мелочь, — сказал он.
Это была действительно мелочь, которую, однако, не часто можно было увидеть в то время: ветчина, сухая колбаса, шоколад, кофе, сгущенное молоко, сахар, ну и, конечно, виски. Екатерина Павловна осторожно выкладывала продукты на стол, поглядывая то на Зигмунта и Аню, то на Янку и Хелену, не зная, что делать с таким богатством. Принять? Или гордо отказаться? Но разве можно от всего от этого отказаться? Все молчали, и она сама приняла решение.
— Это отдадим детям, — сказала она, складывая в коробку большую часть продуктов, — кофе и ветчину — вам, а на стол поставим виски, — с трудом выговорила она это слово.
— Не думаю, что это паек отправляющихся на фронт солдат, — проворчал Павлик.
Радван не ответил. Он решил не реагировать на недружелюбное к себе отношение, не сводя, однако, глаз с Ани, чувствуя на себе и ее взгляд, — они впервые оказались на людях вместе. Екатерина Павловна пригласила всех к столу. Аня сказала: «Садись со мной рядом», и он увидел, как она покраснела, когда назвала его по имени. Зигмунт разлил виски по стаканам, разложил по тарелкам картошку. Выпили, затем опять налили… Радван, обычно застенчивый и неразговорчивый, вдруг почувствовал, что говорит слишком много. Ведь он был не из их среды, но они слушали его, Янка или Хелена иногда прерывали, задавая вопросы. А он рассказывал им о Коеткидане и французской кампании, о воздушных боях над Лондоном, о пребывании в Соединенных Штатах Америки и, конечно, о Верховном, сумевшем развязать самый трудный для Польши гордиев узел. Едва он произнес: «Это была торжественная минута, когда Сикорский выступал перед стоявшей на морозе Пятой дивизией», — наступила тишина.