До рая подать рукой — страница 107 из 119

Глава 71

Синсемилла, в саронге яркой гавайской расцветки, сидела на кровати среди сбитых простыней, привалившись спиной к поставленным на попа подушкам. Он вырвала едва ли не все страницы из зачитанной чуть ли не до дыр книги Братигена «В арбузном сиропе», и теперь они устилали кровать и пол.

Она плакала от ярости, лицо с мокрыми от слез щеками раскраснелось, тело тряслось.

– Кто-то, какой-то мерзавец, какой-то извращенец испортил мою книгу, все в ней перепутал. Так же нельзя, это несправедливо.

Изрыгнув проклятье, с перекошенным от злобы лицом, Синсемилла ухватила руками вырванные страницы, смяла их, отшвырнула от себя.

– Они все напечатали не так, все напечатали неправильно, задом наперед, только для того, чтобы поиздеваться надо мной. Эта страница оказалась там, где должна быть эта, абзацы переставлены, предложения изменены. Они взяли прекрасное произведение и превратили его в кусок дерьма, потому что не хотели, чтобы я все поняла, не хотели, чтобы до меня дошел смысл написанного.

Слезы уступили место рыданиям, руки сжались в кулаки, она замолотила ими по бедрам, снова и снова, достаточно сильно, чтобы остались синяки. И, возможно, почувствовала боль, на каком-то уровне сознания поняла, что проблема не в книге, а в ее упорном стремлении найти смысл жизни в одном тоненьком томе, превратить жиденький бульон в густую похлебку, обрести озарение так же легко и непринужденно, как ей ежедневно удавалось уходить от реальности с помощью таблеток, порошков, инъекций.

В обычной ситуации, насколько ситуация могла считаться обычной на борту «Легкого ветерка», Лайлани проявила бы терпение, довольствовалась бы той ролью, какую отводила себе в подобных драмах, окружила бы мать сочувствием, вниманием и заботой, оттянула бы на себя ее душевную боль, как лист алоэ оттягивает гной из раны. Но на этот раз мать обратилась к ней в экстраординарный момент, ибо ей вернули, пусть и посредством фантастических, даже мистических средств, уже потерянную надежду и она не решалась упустить этот шанс, вновь запутавшись в эмоциональных метаниях матери или в собственном стремлении установить нормальные отношения мать – дочь, о чем, по-хорошему, не следовало даже мечтать.

Лайлани не присела на кровать, осталась стоять, не стала успокаивать Синсемиллу.

– Чего ты хочешь? – резко спросила она. – Что тебе нужно? Что я могу тебе принести? – И продолжала задавать эти простые вопросы, тогда как Синсемилла все плакала от жалости к себе, из-за того, что стала жертвой не пойми чьей агрессии. – Что ты хочешь? Что я могу тебе принести? – спрашивала холодно, но настойчиво, поскольку знала, что в конце концов мать, как всегда, найдет успокоение в очередной дозе наркотиков. – Чего тебе надо? Что я могу тебе принести?

И настойчивость принесла желаемые плоды. По-прежнему плача, но сменив злость на обиду, Синсемилла обмякла на подушках, голова ее упала на грудь.

– Таблетки. Нужны мои таблетки. Я что-то приняла, но не таблетки. Мне нехорошо. Наверное, приняла какую-то дрянь. Словно пошла следом за Алисой в кроличью норку, но вместо этого попала в змеиное гнездо.

– Какие ты хочешь таблетки? Где они?

Мать указала на комод.

– Нижний ящик. Синий пузырек. Таблетки, чтобы изгнать змей из головы.

Лайлани нашла таблетки.

– Сколько ты хочешь? Одну? Две? Десять?

– Одну сейчас. Одну позже. Чуть позже. У мамочки плохой день, Лани. Ужасный день. Ты этого не поймешь, не побывав на моем месте.

На столике у кровати стояла бутылка соевого молока со вкусом ванили. Синсемилла села, запила молоком первую таблетку. Положила вторую рядом с бутылкой.

– Ты хочешь что-нибудь еще? – спросила Лайлани.

– Новую книгу.

– Он тебе ее купит.

– Не эту чертову книгу.

– Хорошо. Какую-нибудь другую.

– Некоторые книги можно понять.

– Все так.

– Не твои книги про глупых свинолюдей.

– Ладно. Вычеркнем их из списка.

– Ты поглупеешь, читая эти глупые книги.

– Я больше не буду их читать.

– Тебе нельзя быть уродливой и глупой.

– Согласна. Нельзя.

– Ты должна компенсировать уродство умом.

– Буду. Буду компенсировать.

– О, черт, оставь меня. Иди читай свою глупую книгу! Какое это имеет значение? Ничего уже не имеет значения. – Синсемилла перекатилась на бок, поджала ноги к груди, свернулась в позу зародыша.

Лайлани замялась, задавшись вопросом, а вдруг она видит мать последний раз? После всего, что ей пришлось вынести, после всех этих тяжелых лет, проведенных в суровой пустыне, которая звалась Синсемиллой, ей следовало бы испытывать облегчение, если не радость. Но не так-то легко обрывать те немногие корни, которые еще удерживали тебя, даже если и прогнили. Перспектива свободы завораживала ее, но трансформация в перекатиполе, отданное во власть капризных ветров судьбы, тоже не сулила радужного будущего.

– Кто позаботится о тебе? – прошептала Лайлани, слишком тихо, чтобы мать услышала ее.

Она и представить себе не могла, что такая мысль придет ей в голову, когда наконец-то появился столь желанный шанс обрести свободу. Странно, но эти жестокие годы не превратили сердце Лайлани в камень, оно осталось нежным, в нем нашлось место состраданию даже к этому жалкому существу. У Лайлани перехватило дыхание, сердце завязалось в гордиев узел боли по причинам, столь сложным, что ей потребовалось бы очень и очень много времени, чтобы развязать его.

Она вышла из спальни. В ванную. На камбуз.

Затаив дыхание. Предчувствуя, что Кертис и Полли ушли.

Они ждали ее. И собака, виляющая хвостом.

Глава 72

Микки проехала более тысячи шестисот миль не для того, чтобы умереть. Она могла умереть дома с бутылкой или на большой скорости направить «Камаро» в опору моста, если бы ей захотелось побыстрее уйти из этого мира.

Придя в сознание, она поначалу подумала, что умерла. Странные стены окружали ее, не имеющие ничего общего с тем, что она видела наяву или в кошмарах: не вертикальные, не оштукатуренные, они словно склонялись над ней, свертывая пространство, казались живыми для ее замутненных глаз, словно она, как некогда Иов, попала в чрево кита и, миновав желудок левиафана, уже очутилась в кишках. Спертый воздух разил гнилью и плесенью, мышиной мочой, блевотиной, досками, половицами, которые десятки лет поливали пивом, табачным дымом и… тленом. Уже в сознании, после пяти или шести вдохов, она подумала, что находится в аду, потому что не может он быть таким, как его описывали в книгах и показывали в фильмах, потому что огонь в нем заменяла обреченность, серу – одиночество, физические муки – отчаяние.

Потом рассеялся туман перед левым глазом. Разглядев, что стены сложены из старых газет, журналов и всякого мусора, она поняла, куда попала. Не в ад. В дом Тилроу.

Она ничего этого не видела, когда стояла на крыльце, разговаривая с Леонардом Тилроу, но нескольких минут общения с ним вполне хватило, чтобы ни на мгновение не усомниться в том, что никто другой в этих стенах жить бы не смог.

Среди широкого спектра запахов она различила кровь. И ощутила ее вкус, когда облизала губы.

Ей никак не удавалось открыть правый глаз, потому что ресницы слиплись от свернувшейся крови.

Когда попыталась стереть кровь, обнаружила, что руки связаны в запястьях, впереди.

Она лежала на боку, на диване, покрытом грязным, пыльным пледом. Перед диваном стояли кресло и телевизор.

В правой половине черепа пульсировала терпимая боль, но стоило ей приподнять голову, как пульсация превратилась в удары отбойного молотка, боль – в агонию, и Микки подумала, что вот-вот снова лишится чувств. Но потом боль стихла до уровня, который она могла выдерживать.

Попытавшись сесть, обнаружила, что и лодыжки стянуты так же крепко, как запястья, а перемычка длиной в ярд, соединяющая путы на запястьях и лодыжках, не позволяет ей ни вытянуться, ни встать в полный рост. Одним движением она сбросила ноги с дивана, уселась на самом краешке, упираясь ступнями в половицы.

От этого маневра голову вновь пронзила дикая боль, создалось ощущение, что половина черепа то раздувается, то спускается, как воздушный шарик. Чувство это было ей знакомо, она даже придумала ему название – похмельная голова, только до такой боли дело, конечно, не доходило, не мучили ее и угрызения совести, зато распирала холодная злоба. И злилась она не на свое недостойное поведение прошлым вечером, а на Престона Мэддока.

Для нее он стал воплощением дьявола, возможно, не только для нее и не в фигуральном смысле этого слова, а как факт. За последние несколько дней восприятие зла со стороны Микки изменилось кардинальным образом. У нее не осталось сомнений, хотя раньше она это отрицала, что зло в мужчинах и женщинах является лишь отражением абсолютного Зла, которое шагало по миру и подтачивало его изнутри.

Когда боль утихла, она наклонилась и вытерла залитый кровью глаз о правое колено. Свернувшаяся кровь осталась на джинсах, ресницы разлепились, выяснилось, что правый глаз видит не хуже левого. То есть источником крови служил не глаз, а рана на голове, из которой кровь разве что сочилась, но уже не текла.

Она прислушалась к дому. Чем дольше она ждала хоть какого-то звука, тем более глубокой становилась тишина.

Логика подсказывала, что Леонард Тилроу убит, что жил он здесь один и теперь дом превратился в игровую площадку Мэддока.

Она не стала звать на помощь. Дом стоял в гордом одиночестве, посреди заросших бурьяном полей, далеко от дороги.

Доктор Дум куда-то уехал. Чтобы вернуться. И скорее раньше, чем позже.

Она не знала, что он намерен с ней сделать, почему не убил в лесу, но не собиралась сидеть на диване, дожидаясь возможности задать ему этот вопрос.

Он связал ей руки и ноги проводами от лампы. Медными проводами в мягкой пластмассовой изоляции.

Учитывая материал, узлы не могли быть такими крепкими. Но, приглядевшись, Микки увидела, что каждый узел обработан огнем. Пластмасса плавилась, а, застывая, превращала узел в бесформенный ком, пронизанный медными проводами, и о том, чтобы развязать его или ослабить путы, не могло быть и речи.