До рая подать рукой — страница 37 из 119

– Забудь об этом, тетя Джен. Я забыла.

– Ты не забыла. На тебя это давит.

– Ладно, может, и не забыла, – сухой, горький смешок. – Но делала все, что могла, чтобы забыть. – Микки попыталась смыть водкой вкус этого признания, но безуспешно.

– Некоторые из дружков твоей матери…

Только тетя Джен, последняя из невинных, могла назвать дружками… этих хищников, париев, гордящихся тем, что отвергли все моральные ценности и обязательства, превратившихся в паразитов, для которых кровь других – сок жизни.

– Я знала, что они неверные, бездушные.

– Мама любила плохишей.

– Но я и представить себе не могла, что один из них… что ты…

Слыша свой голос, Микки безмерно удивлялась, что ведет такие разговоры. До появления Лайлани она и представить себе не могла, что поделится с кем-либо своим прошлым. Теперь же ее ничего не останавливало.

– Не один. Мамаша таких притягивала… не все, конечно, но куда больше, чем один… и они всегда чувствовали, что есть возможность поживиться.

Дженева наклонилась вперед, ее плечи поникли, словно сидела она на церковной скамье и не хватало только подставочки для колен.

– Они смотрели на меня и сразу все чувствовали. Их губы изгибались в особой улыбке, по которой я знала, что меня ждет. Я боялась, а мама ничего не желала знать. Эта улыбка… не гнусная, как ты могла бы ожидать, скорее с грустинкой, словно они понимали, что все будет легко, а им бы хотелось преодолеть хоть какие-то препятствия на пути к цели.

– Она не могла знать, – фраза прозвучала скорее как вопрос, а не утверждение.

– Я говорила ей не один раз. Она наказывала меня за ложь. Но знала, что я говорю правду.

Дженева прикрыла лицо руками, словно тень не служила достаточным щитом, словно она нашептывала признание в личной исповедальне своих рук.

Микки поставила запотевший стаканчик с водкой на пробковую подставку, чтобы не оставлять пятен на тумбочке.

– Своих мужчин она ценила больше, чем меня. Рано или поздно она всегда от них уставала и всегда знала, что устанет, рано или поздно. Но пока она не решала, что пора сменить кавалера, пока не выгоняла каждого из этих мерзавцев, она заботилась обо мне меньше, чем о сожителе, и меньше, чем о новом мерзавце, который сменял прежнего.

– И когда это прекратилось… если прекратилось? – вопрос Дженевы едва просочился сквозь загородку пальцев.

– Когда я перестала бояться. Когда я стала достаточно большой и злой, чтобы поставить точку. – Микки вытерла о простыню ладони, холодные и влажные от конденсата, образовавшегося на стаканчике. – Мне было почти двенадцать, когда это закончилось.

– Я не знала, – жалобно простонала Дженева. – Понятия не имела. Не подозревала.

– Я это знаю, тетя Джен. Знаю.

Голос Дженевы дрожал.

– Господи, какой же я была слепой, безмозглой дурой.

Микки перекинула ноги через край кровати, придвинулась к тетушке, обняла ее за плечи.

– Нет, дорогая. Не клевещи на себя. Ты была хорошей женщиной, слишком хорошей и слишком доброй, чтобы представить себе такую низость.

– Наивность не может служить оправданием, – она опустила руки, переплела пальцы. – Может, я была глупой, потому что сама того хотела.

– Послушай, тетя Джен, в те годы я не сошла с ума только потому, что у меня была ты, такая, как ты есть.

– Не я, не слепая, как летучая мышь, Дженева.

– Благодаря тебе я знала, что на свете есть достойные люди, а не только отребье, с которым якшалась моя мать. – Микки всегда пыталась удержать слезы в глубинах сердца, и до встречи с Лайлани ей это удавалось, но теперь, похоже, в резервуаре образовалась щель, которая расширялась с каждой минутой. Глаза затуманились, голос задрожал. – Я могла надеяться… что когда-нибудь тоже стану достойным человеком. Как ты.

Дженева не отрывала глаз от переплетенных пальцев.

– Почему же ты не пришла ко мне, Микки?

– Страх. Стыд. Я чувствовала, что меня вываляли в грязи.

– И ты молчала все эти годы.

– Не из страха. Но… мне казалось, что я никак не отмоюсь от всей этой грязи.

– Сладенькая, ты ведь жертва, тебе нечего стыдиться.

– Но в грязи-то меня вываляли. И я думала… Боялась, если заговорю об этом, злость покинет меня. Злость помогала мне выжить, тетя Джен. Лишившись злости, с чем бы я осталась?

– С душевным покоем, – Дженева подняла голову и наконец-то встретилась с Микки взглядом. – С душевным покоем, и, видит Бог, ты его заслуживаешь.

Микки на мгновение закрыла глаза. Искренняя любовь Дженевы вызвала в ней такую бурю эмоций, что она даже испугалась.

Дженева прижалась к Микки, обняла ее. Теплота голоса успокаивала даже больше, чем руки.

– Маленькая мышка, ты была такая умненькая, такая сладенькая, веселая, жизнерадостная. И все это по-прежнему в тебе. Никуда не делось. Все надежды, любовь, доброта, они в твоем сердце. Никто не может отнять то, что даровано Господом. Только ты сама можешь выбросить их, маленькая мышка. Только ты сама.

* * *

Позже, когда тетя Джен ушла в свою комнату, Микки вновь уселась, привалившись спиной к поставленным горкой у изголовья подушкам. Изменилось все… и ничего.

Августовская жара. Застывшая темнота. Далекий гул автострады. Лайлани под одной крышей с матерью, ее брат в одинокой лесной могиле в Монтане.

Если что изменилось, так это надежда: надежда на перемены, вчера казавшиеся невозможными, а сегодня перешедшие в категорию всего лишь невозможно трудных.

Никогда раньше она не решалась касаться того, о чем поговорила с Дженевой, и откровения облегчили ей душу. Шипы терновника, в которых билось ее сердце, причиняли меньше боли, они словно чуть раздвинулись, но еще оставались, эти шипы, ужасные воспоминания, не желающие кануть в Лету.

Допивая растаявший лед из пластикового стаканчика, она решила отказаться от второй порции водки, которую обещала себе. Она не могла вот так легко отделаться от уничтожающей ее злости и стыда, но полагала, что бросить пить ей по силам и без программы «Двенадцать шагов».

В конце концов, алкоголичкой она не была. Не пила и не испытывала потребности пить каждый день. Стресс и презрение к себе – вот бармены, которые обслуживали ее, и в тот момент она чувствовала, что вполне может обойтись без них.

Надежда, однако, являлась необходимым, но недостаточным условием для того, чтобы наметившиеся перемены обрели реальные очертания. Надежда – это протянутая рука, но требовались две руки, чтобы вытащить тебя из глубокой ямы. Второй рукой была вера… вера, что надежда эта не тщетная. И пусть надежда крепла, о вере она такого сказать не могла.

Без работы. Без перспектив. Без денег на банковском счету. С «Камаро» модели 81-го года, который внешне напоминал чистокровного скакуна, но на деле больше походил на выбившуюся из сил тягловую лошадь.

Лайлани в доме Синсемиллы. Лайлани, с каждой секундой приближающаяся к последнему в ее жизни дню рождения. И мальчик с вывернутыми суставами, брошенный в могилу, с застывшей на маленьком ротике последней мольбой о пощаде…

Микки не осознавала, что поднялась с кровати, чтобы налить вторую порцию водки, пока не оказалась рядом с комодом. Бросила в стаканчик кубики льда, свернула крышку с горлышка, замялась, но потом все-таки налила водку.

Чтобы помочь Лайлани, требовалось мужество, но Микки не обманывала себя мыслями о том, что это самое мужество можно найти в бутылке. Без ясного ума не представлялось возможным разработать план действий и следовать ему, а она прекрасно знала, что водка только туманит голову.

Но она сказала себе, что сейчас, как никогда раньше, ей требовалась злость, ибо именно злость закалила ее и позволила выжить. Спиртное служило горючим для злости, так что теперь она пила ради Лайлани.

Позже, наливая в стаканчик третью порцию, побольше двух первых, она вновь руководствовалась той же ложью. Это не водка для Микки. Это злость, благодаря которой Лайлани сможет обрести свободу.

По крайней мере она знала, что оправдание – ложь. Полагала, что неспособность обмануть себя может стать для нее спасением. Или проклятием.

Жара. Темнота. Время от времени влажное дребезжание в ведерке тающих кубиков льда. И непрекращающийся гул автострады, урчание двигателей и шуршание шин по асфальту. Гул, который можно принять как за голос надежды, так и за ее предсмертный стон.

Глава 25

Иной раз Синсемилла воняла, словно прокисшая шинкованная капуста. Случалось, что благоухала, как роза. В понедельник она могла пахнуть апельсинами, во вторник – корешками сельдерея, в среду – цинком и порошковой медью, в четверг – фруктовым пирогом, этот запах Лайлани нравился больше всего.

Синсемилла с давних пор практиковала ароматерапию и верила, что лучший способ выведения токсинов из тела – горячая ванна с тщательно подобранным ароматическим комплексом. Она возила с собой такое количество самых разнообразных ароматических компонентов, предназначенных для добавления в воду, что любой горожанин Средневековья сразу признал бы в ней алхимика или колдунью. Экстракты, эликсиры, настойки, масла, эссенции, квинтэссенции, композиции с цветочным запахом, соли, концентраты и дистилляты наполняли множество поблескивающих флакончиков и склянок, которые хранились в двух специальных ящиках, каждый из них размерами не уступал «самсониту»[44] на два костюма. Оба ящика стояли в попахивающей плесенью ванной.

Лайлани знала, что многие интеллигентные, психически здоровые, ответственные и, главное, хорошо пахнущие люди использовали ароматерапию для выведения токсинов. Однако она отказывалась от ароматических ванн по той самой причине, которая удерживала ее от участия в любых начинаниях матери, даже в тех, что казались забавными. Она опасалась, что первый шаг к удовольствиям Синсемиллы, к примеру, ванна с растворенными в воде маслом кокоса и эссенцией масла какао, станет первым шагом по скользкому откосу, ведущему к наркотической зависимости и безумию. Кто бы ни был ее отцом, Клонк или не Клонк, насчет матери никаких сомнений не возникало, а потому ей следовало соблюдать предельную осмотрительность, чтобы гены не превратились в определяющий фактор ее судьбы.