Борис ходил с нами раза два или три, не больше. Исправно выполнял он все требования банного протокола: вверял своё тощее, вот–вот готовое переломиться тело венику и горячему пару, равно как и холодной воде, с шайками таскался, потягивал в предбаннике пиво под вяленые бычки, которых мы при случае походя налавливали в Натаре. Но все без вкуса, все без удовольствия. Благоумеренный эпикуреец Никита с могучей и красной спиной, на которой мокро зеленел берёзовый листок, и рядом съёжившийся, обложенный простынями щуплый воробушек Боря. Он и тут, конечно, норовил спрятаться за свою ироническую улыбку, но она безнадёжно терялась в багровом блеске празднующих своё физическое естество крепких мужских тел.
Однако Никита не довольствовался усладами тела, ему и душу хотелось побаловать; например, в сотый раз послушать лукавый диалог двух карнавальных старушек. Предвкушал каждую реплику, а то, не в силах утерпеть, опережал актёра. Тот ещё только собирается сказать, паузу тянет, а Никита быстренько выговорит и ждёт, замерев, когда магнитофон повторит все слово в слово. Магнитофон повторял. Смеясь, Никита обводил присутствующих гордым взглядом.
Прежде Уленька относилась к этому спокойно. Но прежде среди гостей не было Бориса. Он не сидел за полной своей рюмкой и полной тарелкой — пряменький, с опущенными глазами и полуулыбкой, которая колебалась на губах. Уленька страдала. Не выдержав, порывисто встала и, прихватив — инстинкт приличия! — какую-то тарелку, вышла на кухню.
Спустя минуту я последовал за ней. Она стояла у окна спиной ко мне, и, хотя я не видел её лица, мне ясно представились её закушенная губа и закрытые, зажмуренные глаза. Приблизившись, я осторожно коснулся её плеча. «Все хорошо, — прошептал я. — Правда, все хорошо». С отчаянием помотала она головой — светлые стриженые волосы разлетелись, обнажив тонкую шею. «Хорошо, — повторил я с настойчивостью. — А так хорошо, чтобы совсем хорошо, не бывает». Её не развлёк мой неуклюжий каламбур. В окно глядела — теперь глаза её были открыты (не знаю, как я почувствовал это, ведь я по–прежнему не видел её лица), а губа оставалась прикушенной. Да, продолжал я философствовать, жизнь не такова, какой рисовалась нам в детстве («Ему такая рисовалась», — грустно возразила она), но мы взрослые люди, и мы понимаем, что не для парения в эмпиреях родились мы, а чтобы дело делать: яблочно–вишнёвое пюре для детского питания, молокопроводы и прочее.
Эмпиреи здесь, конечно, были ни при чем. Никогда не замечал я у Уленьки беспредметной мечтательности, философская заумь (или пусть не заумь, пусть откровения) не трогала её, она стояла на земле обеими ногами, как стоял на ней обеими ногами её муж.
В чем же в таком случае разница между ними? А в том, полагаю я, что Никита всегда был системой замкнутой, своего рода крепостью, которая, конечно, прочно связана с внешним миром, и ей придётся туго без этих двусторонних коммуникаций, но в крайнем случае она может обойтись и без них. Из Никиты вышел бы образцовый Робинзон, а вот Уленька на необитаемом острове мигом загнулась бы от тоски и неприкаянности. Ей надо, ей просто необходимо стирать чужие портки (чужие!) и варить для других вишнёвые компотики. Без этого её существование утратило б всякий смысл. Отсюда вывод: Никита без неё прожить мог бы, а она без Никиты — нет.
Но мы сейчас говорим о Никите вообще, о Никите с маленькой буквы, что же касается Никиты конкретного, то вы видели, как упорно добивался он в своё время Уленьки. Заполучив же её, успокоился, зажил припеваючи, лихо оборудуя техникой светопольские коровники, на яхте раскатывая от Дубанинской косы до Натара и от души забавляясь гримасами эстрадных старушек. Прекрасная штука — жизнь! Но так было до тех пор, пока он не почуял, что в крепости его что‑то неладно.
Не вдруг. Постепенно, неприметно, и сама по себе ни одна из подробностей не насторожила его. И прежде, бывало, Уленька раздражалась из‑за пустяка, но Никита относился к этому с мужской снисходительностью, понимая, насколько затейлив и прихотлив загадочный женский организм. «Женщина!» — говорил, хохотнув.
Но это случалось редко. Куда чаще снисходительность проявляла Уленька. Он ворчал, побрившись, что кончился одеколон, и она торопливо оправдывалась: не работает киоск… Собиралась, но не успела… В ней сидело пришедшее из глубины веков сознание своей женской подчинённости ему, хозяину и кормильцу, хотя, если разобраться, она была таким же кормильцем, как он, и такой же, если не в большей степени, хозяйкой, ибо назубок знала, где что лежит и что есть в доме, а чего нет, и какая на очереди покупка: пальтишко Даше, зимняя обувь Ивану, а ему, Никите, костюм… Кроме того, она была в курсе всех дел сына и дочери, и его, Никиты, тоже — он дотошливо сообщал ей свои служебные новости. Она слушала, боясь пропустить хоть слово, и руки сами по себе переставали раскатывать тесто или вытирать посуду.
Если вы прибавите к этому её собственные обязанности главного технолога завода — начиная от сырьевых забот и кончая проблемой тары, то поймёте, в каком цейтноте вечно пребывает она и почему до сих пор остаётся худющей, как подросток, как её двенадцатилетняя дочь Дарья, только живей и расторопней, потому что у Дарьи есть мама, которая, сжалившись над невыспавшейся дочерью, пришьёт ей воротник и поможет разобраться с алгеброй, а Уленьке на кого надеяться? А ещё шитье, а ещё вязанье… Я умышленно так подробно останавливаюсь на всем этом, чтобы у вас не сложилось впечатления, будто Уленька сидела, подперев щеку, и мучилась проблемами психологической несовместимости. Куда там! И все‑таки в её бюджете времени, столь напряжённом, случались паузы, когда она, забывшись, думала о вещах, для которых у её мужа не находилось свободной минуты.
Перемену в жене он заметил не сразу, да и, заметив, не вдруг соотнёс её с их собственным житьём–бытьём. «Что‑нибудь на работе?» — спрашивал, и между бровей пролегала складка: его всегда сердило, если у неё что‑то не клеилось. Не огорчало — сердило, поскольку отнимало у его жены душевную энергию, которая предназначалась для дома, для него лично, для его, Никитиных, забот и неурядиц. По той же, видимо, причине не любил он, когда она болеет. Раздражался, даже злился, а вот самому болеть — не слишком, правда, серьёзно — ему нравилось. Я ловлю себя на мысли, что и мне свойственно это, и другим мужчинам, которых я знал достаточно хорошо. Например, Дмитрию Филипповичу, моему двоюродному деду.
Все вроде бы как и прежде было, но когда, скажем, он обращал её внимание на компот, который она, закрутившись, кипятила слишком долго, так что в нем уже и витаминов не осталось, лицо её делалось таким странно неподвижным. Теперь уже его не пугало, что у неё что‑то на работе, теперь ему даже хотелось, чтобы это именно там было, а не здесь, не дома.
Цветов принёс ей — без всякого повода, просто так и, возбуждённый своей галантностью, окликнул её с порога, чтобы вручить ей эти роскошные сентябрьские гвоздики, а уж потом снять обувь, но она не вышла сразу, не встретила, как встречала прежде, чтобы хоть мельком взглянуть на него и понять, все ли у него в порядке. Он терпеливо подождал, потом на минутку положил хрустнувший целлофаном букетик на вешалку, разделся и прошёл в тапочках в кухню. Она шинковала лук. Рядом лежали, дожидаясь своей очереди, мокрая морковь и уже выпотрошенный и вымытый сладкий перец. Он понял, что это надолго. Принёс вазу, стал воду наливать, и тут она, метнув взгляд, удивилась: «Зачем?» — на что он буднично, стараясь ни в коем случае не выказать обиды: «Цветы тебе принёс». Нож замер у неё в руке. Это не было событием из ряда вон выходящим, цветы он дарил ей и прежде — она любила цветы, и её трогало его внимание; но сейчас нож замер, и сама она замерла, напряжённо полуобернувшись к нему, в лицо, однако не глядя. Секунду или две длилось это, не дольше. Быстро вытерла руки, быстро поцеловала его, вазу и цветы взяла и занялась ими, а на него по–прежнему не глядела и даже, показалось ему, прятала лицо. Почему? Он осторожно приблизился к ней сзади. Над воротничком и голубым бантиком фартука, который она сама сшила, белела её тонкая шея. Он смотрел на неё с нехорошо, тревожно бьющимся сердцем и уже медленно нагнулся, чтобы поцеловать шею, но Уленька скользнула прочь, к подоконнику, а он остался с наклонённой головой посреди кухни. Вовсе не хотела она увернуться от поцелуя, случайно получилось — надо же было поставить куда‑то вазу! — но ему показалось, не случайно, да и по строгому счёту так оно, пожалуй, и было.
Уленька утверждала, что Борис тут ни при чем. «Все равно бы так стало. Все равно… Как он не понимает этого! Он стал слишком…» — и не договорив, каким именно стал её муж, вся как‑то съёжившись, быстро глянула на меня вопрошающими глазами.
Мне нечего было ответить ей. Конечно, Никита изменился за эти годы, но он не сделался принципиально другим, и не его вина, что слишком близко от него появился человек, который озарил его невыгодным и ярким светом.
Никита понял это. И с присущей ему решимостью сделал все, чтобы убрать — с глаз долой! — опасный фонарь. А что иное оставалось ему? Не мог же он переделать себя, или Уленьку, или свои давно сложившиеся отношения с ней.
Надо отдать ему должное: даже в самые тёмные свои минуты, минуты страха и вспышек ущемленного самолюбия, он и мысли не допускал о неверности Уленьки. Впрочем, особой заслуги тут нет. Вам судить, насколько зримо сумел я нарисовать на этих страницах прекрасный Уленькин образ, но мне, знающему её с незапамятных времён, трудно представить человека, который хотя бы на миг усомнился в её неподвластной времени и обстоятельствам честности. Здесь говорила ревность иного рода, для возбуждения которой не требовалось ни обронённых платочков, ни злых нашептываний.
Борис не хуже других понимал, как навечно припаяна Уленька к Никите, к детям, к семье. Некогда властно отстранённый от праздника жизни физическим недугом, а возможно, и сам отошедший в силу природной склонности скорей к ироническому созерцанию, чем к действию, он привык к своеобразному комфорту обочины, и ему было куда милее переговариваться на расстоянии десяти тысяч вёрст с неведомым перуанцем, нежели общаться с ним, пахнущим луком и жареной черепашиной, лично. Так и с Уленькой. Чисты были его помыслы, и потому, только потому он и не таил их. Помните, как на чествовании Женьки он преспокойно поднялся, обошёл стол и на глазах у всех припал к Уленькиной руке? Вызова не было тут. Он чистил картошку к приходу её и Никиты (сам он являлся раньше, а то и вовсе не ходил на работу, освобождённый управляющим от режимной повинности), из-под земли доставал пластинки с музыкой, которую накануне передавали по радио, и она слушала замерев; он смастерил простое и гениальное приспособление для электрической мясорубки, так что теперь хозяйке не надо было подталкивать кусочки мяса — сами шли под давлением специального клапана с пружиной… Да разве перечислишь все! Польщённый Никита смотрел на это сквозь пальцы. «Борька‑то втрескался в тебя», — говорил, хохотнув. И все бы хорошо было, и снисходительный Никита терпел бы безобидные чудачества своего подопечного, кабы не убедился однажды, что не так уж они безобидны. Этот блаженный ставил под сомнение все те ценности, которые в поте лица своего нажил семейный человек Никита. Моральные ценности. Материальные — о тех и говорить нечего, по их поводу многие любят пройтись этаким пренебрежительным смешком, но против этих «воителей с мещанством» Никита давно уже выработал оборонительную философию. Стрекоза и муравей — вот к чему, коротко говоря, сводилась она. И что же обращать внимание на с виду насмешливое, а в действительности завистливое шуршание стрекозьих крыл!