До свидания, Светополь!: Повести — страница 27 из 106

Здесь же дело обстояло куда серьёзнее. Борис, этот хронический неудачник, для которого управляющий создал сказочные условия, имел дерзость замахнуться на нравственный престиж своего покровителя. Бюргера увидеть в нем. Обывателя… Это опять‑таки не мои слова, их Никита резал, отвечая на мою защиту Бориса. В бесстрашном назывании вещей своими именами уже было неприятие и серьёзное опровержение их, а стало быть, по-настоящему задетым таким отношением к своей персоне Никита не был. Ну, неприятно, ну, обидно — плевать.

Мало ли неблагодарных людей на свете! В конце концов Никита Андрианович был достаточно опытным администратором, чтобы так рискованно не соизмерять силу ответного удара. Нет, не самолюбие говорило тут или не только самолюбие — страх. Страх навсегда потерять Уленьку. Не физически потерять — морально, а отсюда и до физической потери рукой подать. Борис одним своим присутствием ежечасно, ежеминутно компрометировал его в глазах Уленьки. Какая уж тут семья!

Выше я сравнивал Никиту со зверем, сильным и достаточно добродушным в обычной ситуации, но грозно встающим на дыбы, если, не приведи господь, кто‑нибудь сунется в его берлогу. И вот теперь, когда мы вплотную подошли к кульминации нашего рассказа, мне кажется уместным повторить это сравнение, уточнив, что зверь не сразу перешёл к действиям: были и предупреждающий рык, и оскаливание клыков, а уж что потенциальная жертва не соизволила увидеть всего этого — её вина и беда.

8

В чем же конкретно выражался этот предупреждающий и поначалу весьма умеренный рык? Ну, прежде всего в спаде той восторженности, с какой Никита говорил о золотой голове и золотых руках вывезенного им из соседней области умельца. Однако сам по себе этот спад никого не насторожил, поскольку даже самые искренние наши восторги в конце концов утихают или приобретают оттенок неискренности. Не послужила предостерегающим симптомом и сдержанность, с которой Никита относился теперь к постоянному присутствию в доме хоть и пригретого им самим, но все‑таки постороннего человека. Возвращаясь с работы — обычно позже Бориса, — он уже не приветствовал его, как прежде, дружескими шуточками типа: «Как погода на Мадагаскаре?» (знал: днём Борис выходил в эфир), а ворчал что‑то о раскиданной обуви, среди которой, разумеется, были и башмаки гостя, не погашенной в туалете лампочке или подгоревшей картошке. К плите подходил и убавлял газ, буркнув: «Следить надо». Уленька закусывала губу, а Борис, не желающий понимать никаких намёков, с улыбкой смотрел на пребывающего не в духе хозяина дома и начальника своего.

Тот крепился. Во–первых, до сдачи экспериментального дома оставалось немного, а получив квартиру, Борис, надо думать, не будет околачиваться у них все вечера, а во–вторых, его не слишком, может быть, изощрённый, но честный ум не видел никаких оснований для ревности. Уленьке, повторяю, он верил безгранично. И злился на себя, что вопреки рассудку его все более и более раздражает слишком уж обласканный им сотрудник.

Вот именно: слишком. Единственный из всех работников треста, включая самого управляющего, он мог весь день просидеть у своей радиостанции, в то время как в Нижнегородском районе вышел из строя глубинный насос и воду на ферму приходится возить пожарной машиной. Какие уж тут автопоилки! Конечно, это не обязанность инженера по холодильным установкам — ремонтировать глубинные насосы, и вообще этим должен заниматься «Сельводстрой», но они публично расписались в собственном бессилии: новых насосов нет, запасных частей нет и так далее. Словом, только местный Левша Борис Шенько мог вдохнуть жизнь в умолкнувший механизм, а Левше, видите ли, приспичило устанавливать двустороннюю связь с Мадагаскаром. Никита Андрианович недовольно сопел, но к решительным действиям не переходил. Ведь ещё недавно во всеуслышание заявлял, что творческого человека — а разве товарищ Шенько не является таковым? — неразумно сковывать какими бы то ни было рамками. Как, должно быть, раскаивался он теперь в этих либеральных разговорчиках! Пройдёт немного времени, и Никита железной рукой до предела закрутит гайки, но пока внешне все обстояло ещё достаточно благополучно, так что мы даже отправились — в очередной и последний раз — вчетвером на яхте: супруги Питковские и я с Борисом. Погода стояла роскошная: конец сентября, разгар бархатного сезона. Поставив паруса «бабочкой», весело бежали вдоль восточного побережья к приморскому посёлку Кушта, где люди Никиты монтировали летом небольшой винзаводик. Наш капитан сидел, как водится, на руле, а мы, оба матроса, как и единственная наша дама, блаженствовали в безделье. Лёгкий «фордак» браво гнал нас к молодому вину и шашлыкам, лучше которых я не ел ни до, ни после. На углях жарилось не только мясо, но и пеклись нанизанные на шампуры баклажаны, сладкий невыпотрошенный перец (как вкусна была его обуглившаяся требуха!) и трехсотграммовые помидоры. Мы с Никитой уплетали за обе щеки, а Борис, как говаривала моя бабушка, «модничал». «Ты что? — тихо спросила Уленька и посмотрела на него своими ласковыми, своими чудесными глазами. — Очень же вкусно».

Её муж, поглощённый сугубо мужским разговором, ничего, казалось, не замечал. Раз или два он подымался, чтобы определить направление и хотя бы приблизительную силу ветра. Ещё днём, радуясь «фордачку», с похохатываньем предупреждал, что если ветер за ночь не изменится, на обратном пути нам придётся туго. Но не тревога, а несколько даже предвкушение чудилось мне в его тоне и во взглядах, которые он исподволь бросал на нас, своих матросов, как бы спрашивая: выдержим ли? Вот только предвкушение чего было это? Борьбы со стихией? Радости предстоящего испытания — и своей капитанской сноровки, и надёжности построенного им корабля? А может, другого чего?

К утру ветер усилился. Но это ещё полбеды; хуже, что он каждую минуту менял направление, заходя то с одного, то с другого борта. Тут уж только успевай перебрасывать парус. Занимались этим «матросы» — я и Борис, сидящие рядышком в кокпите. О нашей морской квалификации нечего говорить, но все‑таки у меня был кое–какой навык, а Борис, которого Никита всего раза два или три брал летом на лёгкие прогулочки, впервые попал в такой переплёт. Лебёдкой он пользоваться не умел, вручную выбирал шкот, и уже через два часа на ладонях у него вздулись мозоли, а капитан только успевал отдавать команды: «Приготовиться к повороту… Поворот!» «Приготовиться к повороту… Поворот!» По–моему, он злоупотреблял маневрированием, но команды капитана, как известно, обсуждению не подлежат. Ожесточённость звучала в его голосе — ожесточённость, а не азарт, сейчас я убежден в этом. Как хотелось ему, чтобы высокомерный салага запросил пощады! Взмолился бы, ладони показал, на которых уже лопались волдыри и подкожная жидкость мешалась с сукровицей. Не тут‑то было! Борис улыбался…

Я пытался как мог помочь ему. Нет ничего проще, чем потравить шкот, но, получив соответствующую команду, я медлил, дабы хоть немного оттянуть трудную для моего согалерника минуту. Ведь едва я потравлял, как он должен был «ловить парус», перетаскивать и закреплять его. И все это голыми руками, с содранной, по сути дела, кожей.

Никита разгадал мою хитрость и следил за мной зорко. Торопил — и взглядом и словами. Тонкие губы его были поджаты, глаза под тяжелыми складками смотрели холодно, и выражение их так не вязалось с детской ямочкой на подбородке. Я думаю, он не отважился бы на такую откровенную жестокость, будь свидетелем её Уленька, но она отдыхала в каюте.

А почему бы и Борису не перевести дух? Я слукавил, что мне было б интересно попробовать самому управиться с парусом: «Капитан, надеюсь, не возражает?» Никита не удостоил меня ответом. Да и что мог возразить он? Не раз выходили мы в море с нашими жёнами, вчетвером, и тогда он запросто обходился одним матросом, то бишь мною. Конечно, не всегда легко быстро перекидываться с борта на борт, но, владея лебёдкой — а Никита методично обучил меня этому нехитрому искусству, — можно без особых усилий держать стаксель (носовой парус) в узде.

Итак, я предложил Борису немного отдохнуть, и Никита ни слова не проронил на это, но и Борис не издал ни звука, продолжал работать со шкотом, на котором уже трепетали, прилипнув, клочки его по–женски нежной кожи. И, глядя на его улыбочку, я понял, что он скорее умрет, чем уступит мне место.

Для меня долго оставалось загадкой, как соединить эту болезненную гордость с уничижением, которому он подвергал себя, не очень‑то заботясь о том, чтобы скрыть своё отношение к Уленьке. Быть третьим лишним — мыслима ли более невыгодная роль? А что он был таким третьим лишним, сомнению не подлежало. Несмотря на все расположение к нему Уленьки, ему тут — пользуясь лексиконом Раи Шептуновой — не светило. Это все понимали: и Никита, и Борис, и мы с Ингой (Женька, который весело презирал Никиту, был бы счастлив, если б сестра наставила рога «этому бугаю»). Но как раз потому, что не светило, что и мыслей таких не было, он не считал себя униженным. И отвергнутым тоже, ибо не предлагал себя. Не только в робости было тут дело, не только в пиетете перед женщиной вообще и Уленькой в частности, а ещё, думаю, в том оборонительном безразличии к обычным человеческим радостям и утехам, которое он воспитал в себе.

Зарабатывая на хлеб насущный такими сугубо прозаическими вещами, как монтаж складского оборудования или ремонт электродоильных установок, он в отличие от Уленьки или того же Никиты был равнодушен к результатам своего труда. Неделю безвылазно провозившись с импортным оборудованием для птицефермы, которое на долгом пути из чужих земель в наши крепко повыпотрошили и потому многое пришлось латать на месте, он хоть бы раз поинтересовался, как работает его детище. И когда что‑то там сломалось и его попросили подъехать, волынил почти месяц, игнорируя и просьбы и указания (не прямые, косвенные; в то время Никита ещё не пытался взять его в ежовые рукавицы).

Но и самым что ни на есть прямым приказам Борис не особенно‑то подчинялся. «Избаловал на свою голову», — комментировали сослуживцы дерзкое неповиновение всесильному Никите Андриановичу его экс–любимца, но это было не совсем так. Судя по всему, он и на прежних своих работах не блистал дисциплинированностью. Люди выкладывались. Нервничали и хлопотали, добивались чего-то и горькие терпели поражения, а этот глядел на их муравьиную суету с иронической ухмылочкой. Демонстративно не подчинялся законам, которые, как известно, обязательны для всех. А для Шенько — нет. Шенько — исключение.