– За что? – спрашивает меня Стеф, моя любимая жена. Она уже в своих неизменных бархатных перчатках до локтей, в шляпке, обмотана боа – готова уйти. Только вот чемоданы стоят, как и раньше, у стены. Они не собраны. Она думает, я просто хочу, чтобы она ушла. – Ты выгонишь меня под дождь? Под этот проклятый дождь?!
Она смеется. Нервно. Искусственно. Ее смех режет уши, как граммофонная игла, царапающая пластинку. Вот только песня закончилась, и перевернуть пластинку некому.
А в голове гремит. Как будто пьяный уродец-барабанщик – то ли отставной солдафон, то ли цирковой зазывала – стучит в барабан, отыгрывая марш. Там-пара-рам-пам, там-пара-рам-пам, там-пара-рам-пам. Пам-пам!
– Я больше не могу так жить… – Я пытаюсь нашарить мундштук в кармане жилетки. Но пальцы находят лишь часы, жестоко напоминающие о том, что… время пришло.
– Как «так»? – Стеф борется с собой. Она хочет подойти и обнять меня, но никак не решится…
– С выдуманной… тобой, – шепчу я.
– Что со мной вдруг стало не так?! Ты меня больше не любишь? – Она ведет себя по-детски. О, она лишь прикидывается… Это уловка. Очередная уловка. Безумие крепко вцепилось в разум, оно вплело себя в реальность и стало его частью. И чтобы избавиться от него, мне нужно нечто поострее банальной колкости в ответ.
– Ты – это я, – говорю я монотонно, словно все еще печатаю этот проклятый роман. – Я – двухголовое дерево, старый вяз с двумя кронами. Одна крона пожирает другую, заставляет ее чахнуть… И я остаюсь здесь…
– А что будет со мной? – Что в ней более притягательное? Дым от папиретки на мундштуке или слезы?
– Я излечу свое безумие. – Я указываю пальцем на одну из страниц разбросанного по полу романа.
Я дни и ночи напролет писал его. Вспоминал все, что было, с самого начала, записывал, не утаивая ничего, ничего не придумывая. Это не история о вымышленных персонажах – это все обо мне, это я.
– Нет! Ты говорил, что это просто очередная мелодрама… – Она топчет испечатанные листы, как будто это может помочь, как будто это способно отменить тот факт, что она все прочла. – За окном эта чертова осень… А тебя все не было… Ты забрал зонт и ушел куда-то. А я не хотела мокнуть. Не идти же в кабаре под дождем, в самом деле! И я осталась. Мне было скучно. А тут это… эта рукопись… этот роман! И я читаю в нем о том, какой я кошмар… Зачем ты это написал? Разве ты не понимаешь, что я реальна? Реальнее, чем все, что есть в твоей жалкой серой жизни… Я здесь.
Она приближается и обхватывает меня руками. Я вздрагиваю. Как она может быть настолько настоящей? Даже сейчас, когда я уже все знаю.
– Ты делаешь мне больно… – продолжает она. – Ты сделал мне больно этим романом! Ты разрываешь мне сердце голыми руками! «И тут я понял, что никогда не был женат, что я – одинок, что она и я – один человек» – это последняя строка, которая убивает меня.
– Это всего лишь правда… Тебя нет. Ты не можешь любить. Ты не можешь чувствовать. Ты не можешь испытывать боль.
– Ты сам затягиваешь петлю… – Она не может больше злиться. Она в отчаянии. Стеф молит меня: – Не прогоняй. Я буду… хорошей.
– Пока ты здесь, я безумен. Пока мы вместе, это не закончится.
– Ты так этого хочешь? – Она в очередной раз заправляется табаком, будто напоследок. У нее уже нет сил спорить.
– Да.
– Ты не передумаешь?
– Нет.
– Ты не пожалеешь?
– Нет.
А безумие все не кончается…
Она пытается понять, она исчезает и появляется, ее слова то громом раздаются в ушах, то походят на шепот:
– Почему ты так со мной поступаешь? – Она пытается привлечь мое внимание из последних сил. А я гляжу на этот нескончаемый серый дождь за окном. – Что я тебе сделала?! Я стану другой! Я клянусь! Я на колени встану! Прости меня. Только не прогоняй!
– Уйди. Я больше. Тебя. Не люблю. Не хочу. Я желаю быть нормальным. Нормальным…
Она не может этого вынести.
– Прощай.
Хлопает дверь. Ее голос стихает, и только эхо от него все еще висит в комнате. Эхо и клуб дыма от ее папиретки.
Дождь стучит в стекло. А кроме этого…
Тишина.
Папиретка дымится, Стеф больше нет… И на тающем облаке дыма не хватает только бирки с надписью: «Ты ведь хотел именно этого. Не пожалей».
И вот я – один.
Я так хотел от тебя избавиться, что избавился от… части себя. Ты любила меня, я знаю. Ты была рядом. Всегда. И теперь пустота… Всегда. Холодная комната. Одиночество. Мое сердце в петле…
Зачем я написал этот проклятый роман? Зачем?!
Боа. Платье. Мундштук. Папиретка дымится. А я все сижу и гляжу в окно. И кажется, дождь перестал, а поезд в моем больном сознании наконец сошел с рельсов. Но легче не становится…
Печатная машинка, печатай! Печатная машинка, печатай!
Доктор дочитал и сложил листки. После чего вернул их Кэт Этони.
– Вы довольны? – спросила она.
– Занимательная и довольно красивая предсмертная записка. Но ведь все это ложь, не так ли?
Кэт Этони вздрогнула и побледнела.
Доктор покивал, наблюдая за ее реакцией, и продолжил:
– Вы решили покончить с собой не потому, что ваше состояние стало невозможно выносить. Знаете, мэм, хорошо, что вы не взяли этот эпилог в финальную версию книги – в нем нет искренности. Признаю, что, быть может, другие ваши читатели восхитились бы подобной концовкой, но только не я. Поскольку не верю ни единому слову. Что вас тяготит на самом деле? У меня есть предположение, но я хотел бы услышать это от вас.
Кэт Этони вздохнула.
– Хуже зловонных критиков только проницательные читатели, – проворчала она. – Они сразу чувствуют фальшь, с ними не пройдет просто красивенько размазать буквы по листу – отвернутся. Что касается вас, доктор, то вы несколько увлеклись даже по меркам моих въедливых читателей, и все же… Все же я расскажу вам. Кому я могу рассказать о болезни, как не доктору? У вас не найдется папиретки?
Доктор Доу достал из кармана портсигар, открыл его и протянул писательнице.
– Вообще-то, я ни с кем не делюсь папиретками, но для вас могу сделать исключение.
– Вы – сама любезность, – усмехнулась Кэт Этони и закурила, тут же погрузившись в вишневое дымное облако, весьма шедшее к ее платью. Доктор присоединился, и скоро весь их уголок утонул в дыму, словно в бархате театрального занавеса. А затем этот занавес «поднялся» – Кэт Этони начала рассказывать:
– Не уверена, знаете ли вы, доктор, но настоящие писатели, к которым я себя причисляю, не могут жить без того, чтобы не писать. Они могут впадать в экстравагантные истерики, грозя всем и каждому, что больше ни слова не напишут, могут жаловаться на снобов-критиков и читателей, которые находят в их книгах то, чего там отродясь не было. Могут впадать в крайности и лечить неврозы сладостями и вином. Могут на время выпадать из работы, проваливаясь в открытые люки жизненных неурядиц, вроде простуды или влюбленностей. Мы хлопаем дверью, сыплем оскорблениями, топаем каблуками и жалуемся на обреченность, беспросветность и злющих редакторов, которым только дай волю повырезать из книги все наше самое любимое и невероятно важное. Но если мы хлопаем дверью, это значит, что в запертой комнате скоро зазвучит стук клавиш печатной машинки. Если мы топаем каблуками, то мы, скорее всего, направляемся к письменному столу. А если мы сыплем оскорблениями и жалуемся – это значит, что жизнь вне нашей книги вдруг стала унылой и тоскливой, как комок пыли на подоконнике. Настоящий писатель не может не писать. Вы понимаете, к чему я веду, не так ли? Забери у вас кто-то ваш саквояж, запрети он вам брать в руки скальпель – и вы почувствуете себя калекой. Вот и я… стала калекой. Нет, никто мне ничего не запрещал, никто ничего не отбирал – я сама. Растеряла слова. Растеряла истории. У меня просто закончились сюжеты. Стук клавиш стих, и у меня ничего не осталось. Вы думаете, я бы стала писать автобиографию, если бы могла придумать новую историю?
– Разумеется, нет.
Кэт Этони тяжело вздохнула.
– Не стала бы. Эта болезнь… пустота внутри, словно старый дом, истлевающий комната за комнатой, в какой-то момент поглотила меня. Я не могу ничего придумать, и чем больше я пытаюсь, тем сильнее впадаю в отчаяние. За письменным столом перед печатной машинкой сидит призрак Кэт Этони, и призрак, в силу своей бестелесности, не может прикоснуться к клавишам. Смысл моей жизни, то, чем я была, исчезло. И я осталась наедине с…
– Беспросветностью.
– Верно.
– А ваш… гм… соавтор?
– С ним то же, что и со мной. Болезнь оказалась заразной.
Доктор Доу покачал головой:
– И вы не придумали ничего иного, как покончить с собой?
– Жизнь закончилась…
– Это не так.
– Все мои книги написаны…
– О, это уж точно не так.
Кэт Этони гневно уставилась на него.
– Вы меня совсем не слушали?
– Через слово, выделяя самое главное. Говорите вы хуже, чем пишете.
– А тактом вы явно не обременены, доктор!
Натаниэль Доу пожал плечами.
– Такт – это вид искажения сути, которым оперируют лицемеры. Напускная вежливость лишь мешает взаимопониманию. Я говорю о настоящем взаимном понимании, а не о том, что обычно называют этим словом.
– Как красиво вы оправдываете то, что вы – грубиян!
– Я всего лишь честен. И я здесь для того, чтобы помочь вам с вашей болезнью.
– Ну да, помочь мне… Вы не понимаете. Я умираю… медленно умираю изнутри. И я просто решила ускорить то, что и так случится. Это не очередная экстравагантная истерика. Это меня убивает. Как будто от моей болезни есть лекарство! И что вы можете сделать с тем, что я больше ни на что…
– «Пост-имаго».
– Что?
– «Пост-имаго», – повторил доктор.
– Что это должно значить?
– Это название. Название вашего лекарства, мэм. У меня есть для вас сюжет. Новая история.
– Мне неинтересно. Я уже все решила.
Доктор будто не услышал.
– В утро перед туманным шквалом в Габен прибыл поезд, – сказал он. – И привез этот поезд с собой жуткую тайну. Кошмарную кровавую тайну. В одном из купе…