Все у меня шло гладко, как по маслу, я с отличием окончила педагогический и сразу же получила место. Папа устроил, у него были связи. Мне тогда еще не исполнилось девятнадцати. Теперь, задним числом, я этого стыжусь, но тогда меня ничуть не волновало, что этого места ждут толпы старших и более достойных. Это было во второй половине тридцатых годов, тогда из-за гонки вооружений люди имели работу, но в нашей профессии кризис продолжался.
Впрочем, в то время мне это и в голову не приходило, я думала только о своих будущих учениках, о том, как стану учить их читать и писать, как принесу изображение майского жука и объясню весь цикл его развития, как дети меня полюбят, как мы вместе отправимся за город на прогулку и как мои ученики будут выделяться среди остальных, это будут образцовые ученики образцовой учительницы.
Школа помещалась в унылом здании на рабочей окраине, я вдохнула характерное зловоние масляной краски и летающей в воздухе пыли, и меня охватил ужас, боже мой, какой ужас меня охватил!
Мне дали пятый класс, я открыла двери, и дети нестройно прокричали «здравствуйте». Это звучало, как настройка инструментов в оркестре. День стоял теплый. Я надела белое платье, новое сверкающее белое платье, я сама его подсинила, накрахмалила и отутюжила и уже заранее представляла себе, какой это будет торжественный момент.
Когда я поднялась на кафедру, мне стало ясно, что оделась я не к месту, я светилась, словно фонарь в потемках, словно освещенная мишень, и в меня целились сорок пар глаз: любопытных, насмешливых, равнодушных, осуждающих, критикующих, сердце мое колотилось в груди, дети могли слышать его биение, и тут одна из девочек тихонько сказала: «Ой, Белянка».
Кровь бросилась мне в лицо, в классе поднялся шум, я понимала, что должна, должна немедленно собраться, иначе ученицы меня разнесут в пух и прах.
— Садитесь, — сказала я строго (сердце подвело меня). — В следующий раз для приветствия только встаньте, ваши крики никому не нужны.
Парты скрипели и хлопали. Я боялась повернуться к классу спиной, я ощущала его, словно хищного зверя, которого можно либо укротить, либо погибнуть. Окинув класс взглядом, в какую-то долю секунды, в короткое мгновение глобального осмотра, если можно так выразиться, я поняла, что мои подопечные в определенном смысле старше и опытнее меня, что это они — взрослые, а ребенок — я.
Позже, лишь много позже, я сумела объяснить себе причину: этих девочек с малых лет била жизнь, а я росла оранжерейным растеньицем.
Дома меня воспитывали в отвращении к политике, я обходила ее, как кошечка-чистюля обходит лужу, тогда я не могла еще знать, что, вопреки моему желанию, жестоко столкнусь с ней. Но существенно не это, я хочу сказать другое: ни человек, сторонящийся политики, ни ярый противник какого бы то ни было социального уродства не может не отметить разницы между тогдашними детьми и нынешними.
Первые мои ученицы были, кстати, все на одно лицо — словно стайка воробышков, словно серые мышки, я с трудом различала их; люди помоложе сейчас даже представить себе не могут, как отражается на внешности нищета целых поколений и социальных групп. Нищета оставила след на каждом лице, сделала всех одинаковыми, всех отметила печатью извечной бедности, я и сейчас не смогла бы толком это объяснить, но все девчушки казались мне серыми, их лица, одежда — все было пепельного цвета, цвета тысячелетних наносов, ни смыть, ни соскоблить который невозможно. И смех был подернут серой паутинкой, присыпан пеплом, движения скованны. Мои девочки были робкими, но вместе с тем дерзкими, они были чужими, словно представители какого-то иного племени. Мне до сих пор больно, что я не сумела полюбить их.
Я вдалбливала в их головы знания, которые казались им ненужными и, скорее всего, действительно были ни к чему, но я в те времена не осмелилась бы даже мысли такой допустить, я была учительницей и стремилась научить их тому, что мне предписывала программа. Мне исполнилось девятнадцать, и я не умела объяснить, что в жизни главное, ведь я и сама этого не знала.
Впрочем, я ведь собиралась рассказать вам о розах. О розах и об Аничке. Она была такая же мышка, как и все другие, тощенькая, бледная, мордашка ложечкой, а на ложечке большие, с прищуром, настороженные глаза. Это она, Аничка, выдохнула на моем первом уроке: «Ой, Белянка».
Я обратила на нее внимание позже, в весьма тягостной ситуации, о которой мне тяжело говорить. Но и обойти ее невозможно, ибо она связана со всем повествованием.
Я заметила, что во время занятий по классу летают смешки, захватывая одну парту за другой. На свою беду, я перехватила у девочек листок бумаги. Извините, но и сегодня я еще краснею, на ней было до безобразия неприличное по своей наивности изображение мужчины и женщины, сначала я не слишком вникла в суть изображенного, пока, к своему ужасу, не прочла подписи: «Белянка и Янда». Янда! Это имя сейчас переплелось с моим, но тогда было мне неизвестно, я не знала даже имени учителя из мужской школы и ни у кого не отваживалась спросить, я даже не осмеливалась думать о нем, только мечтала, как мы встретимся в половине восьмого и пройдем, потупив глаза, друг мимо друга, лишь мелькнет и погаснет искорка, все осветив. В конце концов мы поженились и счастливо прожили месяц, один лишь месяц, один-единственный месяц, и ту долгую счастливую прелюдию, и мучительные ее отзвуки. Потому что во время оккупации он был казнен.
Но тогда все только начиналось, робко и неясно. Мы не коснулись друг друга даже полой пальто, даже взглядом, а я уже держала в руках безобразно непристойный рисунок, невероятный для девичьего класса. Меня это сразило чуть не насмерть, я едва не потеряла сознания. Я подняла руку ко лбу, и листок упал на пол.
Аничка проворно подскочила, смяла его, я, как слепая, вышла из класса, а девчушка выбежала следом. Она гладила мою руку и эдаким древним, бабушкиным тоном успокаивала: «Ах, пани учителька, это же просто шутка, стоит ли переживать из-за такого…»
Да, мне не хотелось бы повторять это слово, но девочка произнесла его неожиданно и легко, запросто, по доброте душевной, и, спохватившись, прихлопнула рот ладошкой. Мои ученицы с рождения хорошо знали, что можно и чего нельзя, а нельзя было почти ничего, и если в присутствии учительницы у Анички вырвалось неприличное слово, это значило, что она потрясена до глубины души.
В другой раз я отметила ее во время классного сочинения. Я дала письменную работу на тему: «Кого я люблю больше всех на свете».
Большинство детей писали о родителях, о бабушке, как оно и положено. Только Аничка написала: «Больше всех на свете я люблю Розу». «Розу» она написала с заглавной буквы. И я сначала решила, что речь идет о какой-то подружке, но из того, что следовало дальше, стало ясно, что она имеет в виду именно розу, цветок. До сих пор у меня стоит перед глазами неуверенный, косой почерк и необычная фраза: «Больше всех людей на свете я люблю Розу». Страшно, не правда ли? Страшно узнать такое от десятилетней девочки. В каком же мире она живет, если изо всех людей больше всех любит Розу? Эта фраза меня потрясла.
Я оставила Аничку после уроков.
— Почему ты любишь розу?
— Она красивая.
— Но за что же ты ее любишь?
— За то, что она красивая, я ведь все там написала.
Это противоречило всем правилам.
— Разве ты не любишь маму?
— Люблю, почему не любить! Мне ее очень жалко. Папа на нее как взглянет, всегда говорит: «Доходяга, доходяга».
— А отца ты любишь?
Аничка пожала плечами, но тут же спохватилась. Родителей положено любить, это ей было известно.
— Люблю! Вот только если б он не пил.
И с нервным смехом добавила:
— И не колотил нас.
Мы были одни в темном, пустом классе. Она приподняла юбчонку, ее тонкие ножки покрывали уже заживающие и еще свежие синяки. У меня помутилось в голове, я заглянула слишком глубоко. Ничего подобного никогда я не видела, не знала, как быть, что предпринять, на что решиться, ни одно уместное слово не приходило на ум, я только побледнела.
— Хуже всего, если врежет пряжкой, — продолжала Аничка, словно рассказывая о ком-то постороннем, — ремень еще можно выдержать.
— Я зайду к нему, — отважилась я наконец, — или передай, чтоб он сам зашел в школу, я с ним поговорю.
Она лишь усмехнулась.
— Он знает, что так нельзя, потом принимается ласкать меня, целует, гладит, а, по мне, уж лучше пускай колотит.
Аничка снова коротко и нервно хохотнула, ее детские глаза сделались стеклянными, смех не отражался в них.
— А бабушки у тебя нету?
— Есть, — ответила она. И со школьной заученностью отбарабанила: — Бабушку я люблю. Если бы только она… — девочка умолкла, не находя приличного выражения, — …она все только вздыхает и смердит, у нее нога гниет.
Это была моя вина. Я сама стала расспрашивать, и ее жизнь, обнажась предо мной, ужаснула меня. Детская исповедь подорвала мою веру в то, что в этом мире все в порядке. Я исправила заглавное «р» на строчное. Ну, а дальше, что делать дальше?
Вскоре девочка захворала. В классе кто-нибудь постоянно болел или притворялся больным, родители девочек не придавали этому значения. Анички не было уже более недели, когда дети сообщили мне, что у нее воспаление легких. Течение некоторых болезней со временем изменилось, но тогда воспаление легких было тяжелым заболеванием, часто смертельным.
И вдруг я почувствовала, что мне необходимо навестить Аничку, что это поддержит, украсит ее печальную жизнь. Дело было в январе, за три розы на длинных стеблях я отдала целое состояние. Я несла их, заботливо укутав, я торопилась, чтоб они не померзли, но внутри у меня все бунтовало. Я стеснялась вторгнуться незваной в чужой дом и собственными глазами увидать нищету.
Все оказалось не столь уж страшно, как я опасалась; падал снег и, словно белым сахаром, присыпал рабочий поселок; отовсюду слышался смех и веселые голоса. В кухоньке, где лежала Аничка, дышать было нечем, зато было тепло, но и здесь картина не представлялась отталкивающей. Чисто выбелено, на стене рисунки, а на стуле возле Аничкиной кроватки стакан с малиновым сиропом.