Потом сестра, стоя перед зеркалом, размалевала себе глаза самым дурацким образом, пририсовав ресницы под нижними веками, и бросила с усмешкой:
— Сказал бы прямо, что боишься жены, было б лучше и для тебя, и для меня.
Этого она не должна была говорить. Меня вдруг перестало умилять ее размалеванное, как у клоуна, личико, в котором было столько трогательного сходства с моим лицом, отражавшимся рядом с ней в зеркале. А когда она еще с порога добавила, для ясности, что «незачем тебе было изучать кодекс законов о труде, и мне нечего было питать иллюзии, будто есть у меня брат, к которому я могу обратиться, когда мне плохо», — мне стало ясно, что именно ответить матери, когда все это кончится так, как и должно кончиться.
После ухода сестры между мной и женой установилось прекрасное согласие, как в первые дни нашего супружества. Согласие это нарушила только высказанная мною мысль, что лучше не писать матери, а самому к ней съездить и лично довести до ее сведения факт, что я состою в браке с женой, а не с братьями и сестрами. Мы долго спорили, благородно такое решение или трусливо. В конце концов, каждый остался при своем мнении, и расстались мы со смешанными чувствами.
Зная, сколь многое придется мне обдумать в дороге, я стал подыскивать удобное купе в ночном поезде. Пятнадцатилетний паренек, с собакой в корзине, напоминал мне брата. В моем положении соседство с ним было нежелательно. Девчата, возвращавшиеся с танцев, в ярких и воздушных дешевых платьях, торчавших из-под потрепанных зимних пальто чуть не до грязного пола вагона, просто повергли меня в панику, а от пожилой женщины в засаленной железнодорожной форме я на всякий случай совсем отвернулся и сделал вид, будто гляжу в окно в коридоре, слепое от грязи. Смотреть на морщинистое красное лицо этой женщины, на ее большие руки с потрескавшимися ногтями — да я бы лишился всякой способности мыслить!
Только в конце вагона, в купе по соседству с уборной, из-под двери которой вытекала струйка воды, сидел человек, с которым — так мне, по крайней мере, показалось на первый взгляд — можно было ехать молча, предаваясь раздумьям об окончательном разрыве с теми, кто, одолев земные вечные ничтожные заботы, не в состоянии постичь, что у меня — своя семья и своя жизнь.
Человек в купе был молод, примерно мой ровесник; его модная одежда — расклешенные брюки, пиджак с широкими отворотами, галстук, завязанный крупным узлом, — убеждала меня в достаточной поверхностности ее обладателя, чтобы он мог повлиять на мои глубокие думы. Когда же я вдобавок заметил его твидовую шапку с огромным помпоном, раскачивавшуюся на крючке вешалки, ничто уже не мешало мне рывком отодвинуть дверь и войти, открыв путь струйке грязной воды, вытекавшей из уборной, и та мгновенно, извиваясь, поползла прямо под ноги моему соседу.
— Свободно?
— Как видите.
Я уселся у окна напротив спутника, его лаконичный ответ на мой ненужный вопрос настолько меня успокоил, что письмо матери, которое я то и дело вынимал из портфеля и совал обратно, ни разу не дрогнуло в моей руке.
На стрелках больших станций поезд бешено грохотал, и шапка с помпоном описывала почти полный круг на крючке. Я следил за ее фантастическим раскачиванием и от души забавлялся в ожидании момента, когда она свалится в грязь под ногами. Зернышки твида были рассеяны по белому полю. Когда шапка, наконец, свалилась, я осторожно поднял ее, стряхнул черные жирные брызги и с виноватой улыбкой подал спутнику. Тот изрек только:
— Упала. Ну и вывозилась! Я ее всего тридцать шесть дней и ношу-то.
Заметив мое удивление, он стал объяснять:
— Купил седьмого января. В среду, в девять часов. На Пршикопах. Маленький такой магазинчик. Шапки, шляпы, перчатки, чемоданы.
Псих, подумал я. Но лучше ехать в обществе психа, чем с девчонками, возвращающимися с танцулек, чей неискусно наложенный и размазанный грим напоминал мне подмалеванные, как у клоуна, глаза сестры. Или с пожилой железнодорожницей, чьи руки приспособлены мыть окна экспрессов, а когда им доводится писать, то почерк выходит размашистым и неженским. Однако разговор со спутником был начат, и приличие требовало хоть как-то отозваться. А главное — скрыть, что я о нем подумал.
— У вас изумительная память.
Мой визави усмехнулся. Но не польщенно, как усмехаются люди, когда им скромно указывают на их скрытые добродетели, способности или приятные черты. Он усмехнулся с какой-то покорностью судьбе.
— Память? Да нет, вряд ли. Это ведь у всех так… Случись с нами что угодно — автомобильная катастрофа, смерть близкого человека, утрата иллюзий, государственный переворот, — мы из всего этого только и запомним, что тогда кричала какая-то птица, да так странно, что сердце захватывало, или что пахла сирень, что мимо шел смешной человек с огромными ступнями, или что один из пожарников, примчавшихся к рухнувшему самолету, в котором погибло восемьдесят человек, шмыгал носом…
Видно, у него беда, подумал я, и мне захотелось как-то дать ему знать, что я его понимаю; захотелось привести какой-нибудь пример из жизни, успокоить его и внушить мысль, что он не одинок. Но в голову ничего не приходило, и я тупо таращился на собеседника. А тот, видимо, испытывал потребность объяснить свое неожиданное излияние. Быть может, потому, что уловил в моем лице некоторый испуг.
— Нет, нет, никто у меня не умер, и катастрофы никакой не было, и в государственном перевороте я не замешан, — сказал он. — Я вполне нормальный человек. Многие считают меня даже «преуспевающим молодым человеком». Так ведь это называется, правда? Люблю хорошо одеваться — как увижу что-нибудь элегантное, сразу покупаю и долго после этого испытываю приятное чувство. Много езжу, и мне лестно слышать о себе: «Он только что из Брюсселя», «вернулся из Вены», «побывал в Ленинграде». Меня часто приглашают выступать в школах, в филиалах Союза чехословацко-советской дружбы и так далее… Рассказываю я им этак небрежно, давая понять, что такие пустяки, как частые поездки, вовсе не выводят меня из равновесия, напротив, в этом для меня нет ничего особенного. А шапку эту (с шапки все еще капали черные капли) я купил через неделю после возвращения с Дальнего Востока. Япония, Владивосток, Хабаровск, Абакан, Иркутск.
Мне вдруг стало смешно — мой спутник и в разговоре со мной впадал в деланно-равнодушный тон — по привычке…
— Дома я примерил новую шапку перед зеркалом и остался в высшей степени доволен собой. Успешная поездка, успешное возвращение, а тут еще и шапка мне идет. Я постарался выразить на своем лице все это вместе, а при мысли о том, что мне предстояло в ближайшее время, решил, что таких важных персон, как я, не так уж много. Сначала я должен был составить отчет о поездке, то есть опять же напомнить самому себе, что мало кому удается достичь того, чего достиг я; а вечером пойти на премьеру пьесы моего приятеля. Он просил меня, с заискивающей улыбкой, написать о премьере — и, само собой, расхвалить ее. Абсолютно бездарный драматург, но отказать ему значило добровольно лишить себя сознания собственной значимости, собственной незаменимости. Одним словом, самому сравнять себя с теми бесполезными, обыкновенными людьми, которые не ездят ни в Париж, ни в Токио. На следующий день мне предстояла лекция на ежегодном собрании партийной организации нашей улицы — о Шушенском, куда я заехал по дороге и где жил в ссылке Ленин…
Мой спутник вдруг потерял нить рассказа. Я ободряюще улыбнулся, что помогло ему продолжать. Он облегченно вздохнул, словно только и ждал моей улыбки.
— Я бросил последний взгляд на себя в зеркало и придал лицу озабоченное, замкнутое выражение человека, обремененного помыслами о неисчислимых обязанностях и стремлении сделать для общества все, что в его силах.
Приближалось время обеда; проверив еще раз, как сидит на моей голове новая шапка и появилось ли на моем лице выражение самого занятого в республике человека, я отправился в ближайшую мясную. По дороге со мной здоровались какие-то дети, я их не узнавал. Разве упомнишь всех, кто был на собеседованиях по географии или гражданскому воспитанию! Улыбались мне какие-то встречные старички и старушки. Эти слышали мои лекции. Я отвечал рассеянно, полагая, что именно этого от меня и ждут.
Очередь в мясной поколебала мою самонадеянность. Я бы отнюдь не удивился, если б кто-нибудь впереди сказал: «Пожалуйста, проходите вперед, мы охотно уступим вам очередь». Ничего такого не случилось, и меня это задело. Эх, знали бы вы, какого человека заставляете стоять здесь! — с горечью думал я. Очередь двигалась до невозможности медленно. Мне казалось — стоящие впереди нарочно придумывают все новые и новые требования, чтоб подчеркнуть, как мало я для них значу. Когда я, наконец, подошел к прилавку, жалость моя к самому себе достигла предела. Я вдруг осознал, что понятия не имею, что хочу купить. Рука моя машинально показала на половину салями в черном целлофане с белой надписью.
— Сто граммов, куском.
— Вы не будете возражать, если я отрежу вам того же сорта, только от другой половины? А то не знаю, как и быть, потому что эта половина… — Маленький покрасневший пальчик дотронулся до колбасы, которую я выбрал. — Она уже продана. Я забыла положить ее в холодильник.
Кровь бросилась мне в голову, сердце заколотилось. Но я все еще сдерживался.
— А мне нет дела до того, что она продана. Этот кусок выставлен на прилавке, и вы обязаны продать мне то, что выставлено и что я выбрал.
Мой голос уже срывался. Волна злости угрожающе поднималась. Столько драгоценного времени потерял зря, ожидая, пока всякие дамочки, не знающие, куда девать свой досуг, сообразят наконец, нарезать им колбасу или нет, пока всякие старушонки пенсионерки, от нечего делать развлекающиеся по магазинам, убедятся наконец, что отбивные именно такие, какие им нужны, — и вот, после того как я терпеливо переждал все это, какая-то продавщица будет морочить мне голову оттого, что по собственной тупости выставила уже проданный товар! Не знаю почему, но мне казалось, что все, стоявшие за мной и вокруг меня, ждут, как я отреагирую, и меня охватила паника — может, тут-то и проверится, действительно ли я такой знаменитый, значительный и незаменимый. Все было поставлено на карту, и в следующий миг я дал это понять.