— Не обращай внимания, пусть пан учитель Петеле говорит, что ему вздумается, — сказал дядя Микулаш. — Если захочешь, то научишься, если не захочешь, то не научишься. Если ты считаешь, что уже завтра будешь играть на трубе, то за неделю научишься играть на кларнете.
— А вы на самом деле мне его дадите?
— А почему бы нет! У меня их пять. Выбирай любой.
— Какой мне выбрать?
— Возьми in A, in B или in C.
— Я бы выбрал in B. А когда можно прийти за ним?
— Хоть сейчас. Пойдем вместе. Но, может, тебе больше хочется играть на трубе?
— Да нет, — сказал я, — на трубе мне играть неохота.
Я боялся, что дядя Микулаш раздумает, и быстро решил:
— Так я пойду с вами.
— Как хочешь, — сказал дядя.
— А когда нужно вернуть вам этот кларнет?
— Когда захочешь. Как научишься. Если научишься играть на следующей неделе, то принесешь на следующей неделе. А если через два месяца, то принесешь через два месяца. Я тебя не тороплю, — с легкостью согласился дядя Микулаш.
— Я быстро научусь на нем играть, — пообещал я.
— Ну вот и хорошо, — кивнул в знак согласия дядя Микулаш. — А если ты и впрямь хочешь пойти за кларнетом, то собирайся и пойдем.
— Я пойду босиком, — сказал я.
— А как еще? — спросил дядя. — Сейчас лето, и все ребята бегают босиком.
На дворе я встретил Милу и Енду и попросил их сказать маме, что я пошел с дядей за кларнетом.
— Ну привет! — закричали они.
До дядюшкиной деревни мы то ехали, когда нас кто-нибудь сажал в машину, то шли пешком. Дядя шел быстро, а я семенил рядом с ним; он говорил то о кларнете, то о чем-то другом, что приходило на ум, или о том, что видел вокруг, а потом сказал:
— Ты, сынок, должен играть, как концертмейстер.
— Я буду так играть — заставлю горы задрожать, — заявил я самоуверенно.
Потом примерно полгода я ходил к пану Валноге, который вместе с пани Валноговой через день колол дрова в разных школах. Мы обычно сидели рядом у окна, перед нами стоял пюпитр, а на нем лежали ноты, и пан Валнога учил меня нотной грамоте и показывал мне, когда и какой клапан я должен нажать. А затем, указывая пальцем на ту или другую ноту, ждал, пока я ее найду. Учение было изнурительное, но мой учитель проявлял больше терпения, чем я. Иногда я приходил чуть-чуть раньше, когда доигрывал урок какой-нибудь старший ученик. Я смотрел в окно на небольшой деревянный хлев и на дерево, и мысли мои блуждали бог знает где. То, что играл мальчишка, сидевший за моей спиной, не очень-то меня увлекало, я только видел, что, в отличие от меня, старик его почти не замечает: покуривает да попивает себе черный кофе, время от времени одобрительно кивая головой. Потом я снова смотрел, как пани Валногова бросает курам траву на дворе, и от этого мне делалось очень грустно, и я понимал, что напрасно испытываю терпение этого обходительного и милого старичка. Никакого музыканта из меня никогда не получится. Ни через неделю, ни через пять лет.
— Видишь ли, — сказал мне однажды мой добрый учитель, — этому нужно себя посвятить полностью, упражняться и упражняться. Ты дома-то хоть изредка играешь?
— Иногда да, а иногда нет, — сказал я.
— Это плохо, — сказал он. — Если бы ты умел на чем-нибудь играть, то у тебя появились бы разные возможности. Ты бы мог попасть в военный оркестр или в цирк.
— Как в цирк?
Такая возможность мне даже и во сне не снилась.
— В цирковой оркестр, — сказал пан Валнога.
— Вы там играли?
— Играл, — кивнул пан Валнога. — Вот это, сынок, была жизнь. Вот где можно было заработать. С цирком Сарасани мы изъездили полсвета.
— Расскажите мне об этом.
— Иногда я выступал там в роли клоуна, — с улыбкой вспоминал мой учитель.
— Какого клоуна?
— В одном из номеров, — начал капельмейстер свой рассказ, — понадобился кто-то из оркестра, например, я, там я как раз играл на кларнете, и нарядили меня клоуном. За это платили особо; я получил костюм клоуна с огромными карманами, и в тех карманах должны были быть три кларнета, — потом у меня был всего один карман, но об этом позже. Мой номер шел по программе, когда устанавливали клетки для тигров. Я должен был вбежать на манеж, вытащить из кармана кларнет и заиграть. По-моему, для того номера я разучил «La Paloma». Только я начинал, ко мне подбегал цирковой служитель и говорил, что это запрещается, отбирал у меня кларнет и давал при этом пинка. И я должен был уйти в угол, вытащить из второго кармана другой кларнет, намного меньше, и снова начать играть. И снова прибегал тот же служитель, и снова забирал у меня кларнет, и снова давал мне пинка. Тогда я опять отбегал и вытаскивал из кармана третий кларнет, такой малюсенький, не больше пальца, и опять начинал играть. И с пинком все повторялось в третий раз. А потом — как и было задумано — я вставал посреди манежа и начинал реветь. Тут слуга подходил ко мне и начинал обыскивать, а у меня из четвертого кармана выскакивала собачонка, — ну, знаешь, бывают такие с вытаращенными глазами и паучьими ножками, — и с пискливым лаем гоняла по манежу слугу, которому я тоже давал пинка, когда он пробегал около меня. На том все и кончалось.
Но я не хотел быть клоуном и не хотел играть в цирке.
Рассказ пана Валноги развеял остатки моего тщеславного желания стать музыкантом.
Я вернул дяде кларнет, и это его нисколько не удивило. Я решил заняться живописью.
Сперва я обратил внимание на то, что в разных витринах среди обуви и посуды выставлены пейзажи, а также фигуры, подписанные именем — Бамбуле Ян. Березки и ручейки, небольшие озера с лебедями, а также мадонны с ангелочками, которых я пристально и долго изучал. Часто мне казалось, что некоторые из мадонн косят, а у ангелочков староватые личики и не такие они невинные, как представляется на первый взгляд. Не раз я подмечал в их взгляде и некоторое коварство; было такое чувство, будто, когда от них отворачиваешься, они насмехаются над тобой.
Потом меня привлекли небольшие пейзажи Яры Малкуса, изображающие природу, ее бескрайние просторы, на которых строго и гармонично сочетались небо, зелень и земля. Писать в такой манере мне казалось делом очень легким, но масляные краски мне были недоступны, так что о славе нечего было и мечтать.
И я вернулся к книгам.
Дикий запад я знал как свои пять пальцев, с легким сердцем я изменил родине героических индейцев, Буффало Биллей и техасских Джеков и перенесся в страны, населенные туарегами, бедуинами и арабами. Я путешествовал по пустыням Северной Африки в долине Нила и по землям Вади Галфи до самого Уммдурмана и Хартума, а также по выжженным солнцем уголкам Среднего Востока и по гористым Балканам, преследуя степных разбойников, грабителей и работорговцев, мерзких шейхов и хитрецов мусульман. Сопровождая караваны, я прошел по их мучительным путям, гнал верблюдов, спасаясь от ураганов, погибал от жажды и наслаждался фатой-морганой.
— Эй, Сверчок, — позвал меня как-то под вечер пан Чинчера из дверей своей крошечной цирюльни. — Захотелось мне колбасы, сбегай-ка к пану Гумпалу. Вот тебе три кроны, купи «салям алейкум».
Лавчонка пана Гумпала находилась недалеко от парка — это был тот самый поэт и колбасник в белом халате и черногорской шапочке, что «колбасы продает и стихи о них поет».
Войдя к нему в лавку, я сказал:
— Пану Чинчере на три кроны «салям алейкум».
— Пану Чинчере? — повторил колбасник, взглянув на меня.
— Да, — кивнул я.
— «Салям» еще делают, а «алейкум» будет завтра.
— Хи-хи-хи, — засмеялся я.
Уставившись на меня, пан Гумпал спросил:
— Что смеешься?
— Что «алейкум» будет завтра.
— Ты не веришь?
— Нет.
— А почему?
— Потому что «алейкум» это ничто, — сказал я.
— Ай-ай-ай, как это «алейкум» — ничто? — удивился колбасник. — Откуда ты знаешь?
— Знаю, — сказал я. — «Алейкум» — это ничто. Просто пан Чинчера вас разыграл. «Салям алейкум» — по-арабски «мое почтение».
— Ну, поди же ты, парень. Вот удивительно. Это и в самом деле так? Поклянись.
— Ей-богу, — сказал я и начал хвастать: — Я знаю арабский язык. Пан Чинчера хотел вас разыграть. Но ему не удалось.
— Ты знаешь арабский язык? Не болтай глупостей.
— Нет, знаю, — настаивал я.
— Он знает арабский язык, — всплеснул руками пан Гумпал. — А где же ты ему выучился?
— Нигде. Из книжек.
— А! Легко и быстро, по Вымазалу.
— Нет, пан Гумпал. Не по Вымазалу.
— Так откуда же ты знаешь арабский? Я тоже хотел бы научиться, — сказал колбасник. — Назови мне эти книжки.
И я затараторил: «В оврагах балканских», «В стране албанцев», «Футбол», «По дикому Курдистану», «В империи серебряного льва», «От Багдада до Стамбула», «По следам преступления», «Мария или Фатима».
Я все это выпалил на одном дыхании, и пан Гумпал смотрел на меня во все глаза. Я видел, как его лицо вытянулось от изумления и задрожало от смеха. Он долго смотрел на меня, мерил взглядом с головы до пят, помаргивал, словно сомневался в том, что это правда, и потом сказал:
— Я должен тебя проэкзаменовать. Назови мне еще какие-нибудь арабские слова, известные тебе, чтобы я убедился, что ты не врешь.
Я затараторил так, будто на экзамене в школе:
— Собака — «келб». Это также и ругательство. Отец — «абу». Сын — «ибн» или «бен». Пан — «эфенди», неверующий — «дьяур». Ассорти — «баштонада». Чаевые — «бакшиш». Бог — «аллах». «Кисмет» — судьба.
Пан Гумпал смотрел на меня, разинув рот.
— Теперь какое-нибудь предложение, — попросил он, все еще экзаменуя меня.
— Хаджи галеф оско омар бен галеф хаджи оско ибн бен омар ал госарах… — начал я.
— Довольно, парень. У меня уже нет никаких сомнений, — воскликнул пораженный колбасник и посмотрел на меня как на чудо. — Ведь ты же прирожденный араб. Тебе надо было родиться в Аравии. Ведь ты же истинный мусульманин.
Тут в лавку вошел доктор Матиаш, и пан Гумпал тут же сообщил ему о том, что его только что поразило.