— Что уставились? Барин у вас теперь часто такой будет. Привыкайте. Забирайте, несите в спальню. Да приготовьте огуречного рассолу. Проснется — дайте.
Остались вдвоем.
— Поздравляю. Как же вы ее полюбили? — сказал Луций, глядя на жениха с удивлением. Девица Иринея казалась нашему герою неумна и нехороша. О чем с такою говорить? А о спальном деле даже и помыслить неприятно — чай брак-то будет не белым.
Удивился и Козлицкий.
— Разве можно такую не полюбить? Мне за нею двадцать тысяч душ дают, один железный завод, один медный, две суконные мануфактуры, да деньгами миллион двести пятьдесят тысяч! И царица еще пожалует что-нибудь. Она любит свадьбы устраивать.
— Теперь вы станете большим вельможей? — понимающе кивнул Катин. — «Близехонько от власти»?
— Ошибаетесь, — покачал пальцем Егор Васильевич. — Это моему тестюшке нужно, не мне. Я не сильным, я счастливым быть хочу, а сила и счастье у нас в России ходят поврозь. Какое может быть наверху счастье, если со всех сторон хищные звери, загребущие, завидущие? Рано иль поздно сыщется некто позубастей иль повывертливей и сожрет. Нет, умно́ жить — это набрать наверху столько добычи, сколько сможешь, да вовремя отдалиться, притом с властью не рассорившись. Так я и сделаю. Через некое время скажусь хвор — у меня и вправду от придворной жизни нервические трясения с мигренями. Съеду из Питера подальше. С таким-то богатством! А с супругой мы заживем душа в душу. Я в подмосковной вотчине, она в волжской, и оба счастливы.
Посмеявшись своей шутке, Козлицкий посмотрел на собеседника в упор, и стало видно, что глаза у секретаря нисколько не веселы.
— Вы вот после нынешнего фиаско, я видел, побрели посыпать голову пеплом да отчаиваться. А я, сопроводив государыню, сразу предпринял матримониальный апрош. Потому что благодаря вашей экзерциции с предварительным совещанием понял как дважды два: просвещенные комиссии в России затевать рано. Свободы и достоинства тут пока никому не нужно. Государыня знаете что после сказала? «Глупо предлагать пирожные тем, кто не наелся черным хлебом». И еще прибавила, велев записать сию мысль для письма Вольтеру: «Умный правитель не стремится насыпать горы там, где природою замыслена равнина, а приспосабливает свои мечты к природному рельефу местности». Вот что у нас будет с реформами, дорогой Луций Яковлевич. Я лучше сам по себе поживу, а Россия пускай сама по себе.
Слова эти повергли Катина в еще горшую печаль. Выходит, он собственными стараниями убедил монархиню в тщетности перемен! Думал достичь одного, а добился противуположного…
Наш герой повесил голову, его грудь исторгла тяжкий вздох, и дальнейшую речь премудрого секретаря он слышал как в тумане.
— …Однако ж не думайте, что я брошу вас без помощи и совета, — рек Егор Васильевич. — Совет мой вот каков. В Москве, когда откроется комиссия, вам нужно будет себя как следует показать. Почин уж есть, царица вас взяла на примету. Будьте ловчее и сумеете многого добиться. Однако мечтания о парламентах оставьте. В России возможно сделать дело, только если опираешься на монарха. Иных рычагов в сей государственной конструкции не бывает. Я научу вас, как вести себя с императрицей. Когда следует помолчать, а когда можно говорить и какие слова выбирать. Гор вы не своротите, но кое-чего добьетесь.
Встрепенувшись, Катин протянул доброжелателю бумагу, писанную в трактире.
— Не трудитесь. Я слагаю с себя депутатство. Примите и медаль. Совет ваш несомненно хорош. Вы самый умный человек в России и понимаете ее много лучше меня. Но я вашей наукой жить не смогу и не захочу. Хитрить, втираться в расположение к высшим, повседневно подличать, пускай и ради общественного блага? Моя нравственная конституция того не попустит, а что я без нее?
Взгляд Егора Васильевича сделался тяжелым.
— Стало быть, спокойствие совести для вас важнее отечественного блага? Я, признаться, смотрел на вас и думал: вот человек, лучший, чем я. А вы не лучший. Просто вас манят иные удобства. Не матерьяльные, а самоласкательные. Тогда уезжайте отсюда. В России одно из двух: или совесть свою лелеять, или большие дела делать, а промежду не удержишься. Впрочем, оно, вероятно, везде так — хоть во Франции, на родине философов, хоть в Британии, на родине народного представительства. Разве что в вашем Гартенлянде можно иначе, но какие там великие дела, в том малом прудочке?
— Лучше в чистом прудочке, чем в грязном океяне, — хмуро молвил Луций. — Прощайте, сударь. Дай вам бог в этом безумии не лишиться вашего острого ума.
Новый совет, данный проницательным Егором Васильевичем, опять был хорош. Именно: уехать отсель, вернуться в милый Гартенлянд, думал Катин. Должно быть, я родился не в том месте. Иль раньше срока, потому исторгнут российской материнской утробой как недоношенный плод.
Убогим выкидышем спустился он с дворцового крыльца на сумеречную площадь. Задерживаться в Синбирске бывшему депутату теперь было незачем. Оставалось только забрать с воеводского подворья скромные пожитки, каковые поместятся в один сундук, и попросту, без фельдъегеря, на медленных почтовых пересечь постылую, жестокую матерь-Россию из восточного ее края до западного.
Сбоку, от тумбы с каменным львом, обозначилось некое движение. Посмотрев, Луций увидел попа, вовсе ему незнакомого. Духовная особа была в заплатанной рясе и лаптях, а лица не разглядеть — видно только склоненную в поясном поклоне голову с шишковатой плешью. Скуфейку попик сжимал в руке.
— Что вам угодно, отче? — с недоумением вопросил Катин.
Человек разогнулся. Лицо длинное, круглоносое, в морщинах, бороденка клоками.
— Вижу ли я пред собой его высокое благородие господина Катина? — робко, с дрожанием осведомился священник.
— Его самого. А вы кто?
— Слава Господу! — Попик перекрестился и снова качнулся туловищем к земле. — Якож есмь смиренный Пигасий…
В самом деле, чем-то похож на лошадь, верней на старую, заморенную клячу, подумал Луций.
— …Приходской поп вашей якож вотчины села Карогда, — закончил клирик, распрямился и замолчал, испуганно моргая — будто ждал кары за свою дерзость.
— В каком смысле «якож»? — растерянно спросил Катин. За полгода синбирской жизни он так и не удосужился побывать в пожалованном имении и даже совсем о нем забыл.
Попик сконфузился.
— Это я вставляю словеса от косности языка, за что еще в семинарии от отцов учителей бывал многажды ругаем и якож даже бит… Карогда — вашей милости собственная вотчина, безо всякого «якож»…
— Да, не добрался я до вас. И теперь уж, видно, не доберусь, — сказал Луций вслух, а сам подумал, что от имения, подобно депутатству, надо будет как-нибудь отказаться. — Уезжаю я, отче. Навсегда.
Произнесено было спокойно, даже ласково. Казалось бы, ничего обидного или грозного. Но слова Луция произвели сокрушительное действие. Священник охнул, закрыл руками лицо и горько, безутешно разрыдался.
— Пропали… Теперь якож совсем пропали, Господи… — бормотал он.
— Да что такое? — Катин взял старика за локоть. — Чем вызваны ваши слезы? Уж не я ли тому причина?
Очень нескоро, терпеливыми увещеваниями и ласковыми уговорами побудил он карогдинского пастыря объяснить, что за беда.
Рассказ этот, если исключить из него всхлипы, призывы к Господу и многократно употребленное «якож», в сокращенном виде выглядел так.
— У барина, которому раньше принадлежала деревня и кто помер бездетным, был дворовый человек Агапка по прозвищу Колченог, бывый солдат. Ногу ему оторвало на прусской войне, но он и на деревяхе управлялся ловко, погонится — не уйдешь. А гонялся Агапка за многими. Барин, спаси Господи его душу, был срамник и охальник, а Колченог еще того пуще. Все его боялись, и управы было не сыскать. Потом барин от многопития преставился, Карогда отошла в казенное ведение, и приехал немец-управляющий. Под ним Агапка притих. Но когда село пожаловали вашей милости (здесь поп опять Луцию низко поклонился), немец уехал, остались мы сами по себе, и на безначалии Колченог пустился во все тяжкие. Он и сам-то силен, по-звериному ловок, страшен, а у него еще два меньших брата, Еремка с Елизаркой, оба сущие медведи. Втроем они всю Карогду под себя подмяли, никто не пикни. Сначала некоторые пробовали. Но кузнеца Филимона, крепкого мужика, Агапка на кулаки одолел и у всех на глазах затоптал до смерти. А прежнего старосту, Ефрем Лукича, выгнал зимою на мороз, со всей семьей, и никому не велел в избу пускать. Меня на ту пору не было, я на богомолье ходил, а прочие забоялись… Померли все Ефремовы и долго потом заиндевевшие лежали, целую неделю. Не давал Колченог ни отпеть их, ни похоронить…
— Да как такое возможно? — не выдержал жуткой повести Катин. — А пожаловаться властям?
— Ходил я к воеводе, жалобу подавал. В канцелярии ответили: у вас ныне помещик, якож сначала ему жальтесь, а он пускай пишет к нам. Такой-де порядок…
Луций удивился, что Афанасий Петрович ничего своему постояльцу про карогдские происшествия не сказывал, но тут же догадался о причине. Должно быть, воевода не желал, чтоб депутат отвлекался от приготовлений к высочайшему приезду.
— Совсем они осатанели от безначалия, братья-то, — ныл попик. — Говорят, мы сами теперь баре. И оброк с людей берут, и работать на себя гонют. А еще портят девок и замужних женок кого похотят. Вот и пошел я в город искать ваше высокое благородие. Якож одна только надежда на вас и есть. Попросили бы у воеводы солдат, да приехали бы, да избавили нас от злого лиха…
Луций поморщился. Только этого недоставало! Скорее прочь из сих диких мест и как можно далее. Целое село, двести душ, не могут справиться с тремя негодяями! Так поделом вам. Терпите и блейте, овцы.
— Я вам помещиком не буду. Сказал же: уезжаю из сих мест, навсегда. И от имения отказываюсь. Оно вернется в казну. Пришлют нового управляющего, он на вашего Агапку найдет управу. А я никогда не желал владеть чужими душами… Со своею бы совладать…