яя родственница. Месть — что тот пень на дороге, об корень которого запнешься и попортишь добрую ягоду… Да и что такое человечья-то любовь? Есть ли у нее твердь? Или все это ветер? Блажь? Из тюрьмы любовь и вовсе кажется забавой для свободных и сытых. Любовь над голодным и униженным власти не имеет! Но вот война. Война кровавей и страшней неволи, но всякий на войне любовью напитан. Даже победа чего будет стоить, ежели не последует за нею любовь? Всяк из солдатской братии о любви мечтает. Иной слова о ней вслух не проронит, но с нею живет. Во сне имя любимой шепчет… Тем более теперь, когда фашистских псов паршивых гнали со всех фронтовых краев, когда все верили, что уже скоро доберутся до виселицы, на которой вздернут Гитлера — этого заклятого супостата…
«Будь чего будет, Ольга! Твоя Лида мне не решальщик. Я теперь никому, кроме себя, не верю…» Буйствовали, ходуном ходили, как хлябкая ставень на ветру, облитые то злостью, то елеем ночные думы Федора.
Но наутро солнце взбиралось наново, давая очередной круг госпитальной передышке вдали от передовой. Галя разносила градусники. Ей говорили комплименты. Потом она собирала градусники. Ей опять говорили комплименты. С непритязательной болтовни открывался день.
— Скажи нам, Палыч, — с ернической любезностью обращался Федор к ездовому, — вот ежели бы тебе выпала возможность полюбиться с Галей. А в тот же час по полю бродила бы ничейная кобыла. Чё бы ты выбрал?
Палыч приподнимал с постели голову. Из-под повязки, которая нависала у него над бровями, остро глядел на Федора, точнее вслушивался в вопрос.
— Полюбиться с Галей? — переспрашивал он, и рот его расползался в сомнительной ухмылке.
— Но в это время — в это время! — ничейная бы кобыла-
Круглые щеки Христофора начинали сильнее круглеть от улыбки, смеховые слезы копились на нижних веках; предчувствие Федорова подвоха заранее веселило.
— Конечно б, ее взял! — заявил Палыч. — Где ж ты найдешь такого остолопа, который бы от такого счастья отказался?
— От кобылы?
— Шут с ней, с кобылой-то! Все равно не моя. От такой бабы!
Христофор помаленьку запускал мотор смеха, начинал экать и блестел глазами.
— Понято. Первый случай выяснили, — деловито загибал Федор палец. — Теперь скажи, Палыч. Вот ежели бы твоя баба, как наша Галя, работала бы в госпитале медсестрой…
— Ну? — настораживался Палыч, и торчавшие из-под бинтов уши у него краснели.
— И вот такой же, как ты, воин — орел, орденоносец (Палыч действительно имел орден)…
— Ну?
— Хрен гну! Слушай сперва, не понужай. Ухи-то пошире растопырь.
У Христофора по щеке уже сбегала слеза.
— Так вот. Орел, орденоносец, как ты, позавлекался бы с ней, с твоей бабой. Простил бы ты ее али бы нет?
— С моей бабой? — вернее осведомлялся ездовой.
— С твоей, голубчик, с твоей, — примазывался к потехе растроганный Христофор.
— Значит, в госпитале с солдатом бы? — еще уточнял Палыч.
— Да! Вот с таким же, как ты, орлом, орденоносцем… Тебе ведь тяжко без бабы-то? Хочется? И ей немножко хочется. Она бы и уступила разок, — детализировал Федор.
Палыч состроил зверскую мину. Глаза полыхнули гневом. Большая ладонь сложилась в огромный кукиш:
— Во ей! Простил бы я ее! Да я б ей, шалаве, башку скрутил! Я на фронте колею, кровью умываюсь, а ей хочется… Немножко ей хочется! Я б ее…
Палыч не на шутку разошелся, свою невинную бабу искостерил в пух. Федор и Христофор давились от смеха.
— За Галей бы побежал. А бабе своей на чужого мужика поглядеть не моги? — смеясь, осуждал Федор.
— Притом заметь, голубчик, на такого орла, орденоносца! — подзуживал Христофор и, обтерев со щек умилительные слезы, сам пускался в историю: — Позвольте вам рассказать, голубчики мои, один случай, который ясно дает знать, как мужчины могут себялюбствовать и доводить до самодурствия ревнивые чувства. Окажись я как-то, в год перед войною, в командировке на строительстве моста, работая по снабженческой части в экспедиторах. На постой пришлось мне договориться с местным завскладом, мужиком уже в старых летах, с бородою, но имеющим молодую справную жену. Замечу попутно, голубчики мои, женщину весьма обаятельную и, я бы даже сказал, прелестную. Мне было постелено в комнате, а сами они почивали на веранде, ибо пора стояла летняя и значительно жаркая. Ночью разразился жуткий ливень с грозою, с молниями. Хозяин, ответственный материально за складские хозяйства, отправился проверить, все ли в такую ливневую ночь на складах в порядке, нет ли порчи материальным ценностям. Окно из комнаты, где я обитал, выходило на веранду, и я самолично слышал, как он предупредил жену, что явится утром, а я, стало быть, чувствую, что остаюсь один на один с его славной женушкой, и поверьте, голубчики мои, оченно разволновался, ибо сразу заимел на нее чувственные виды.
— Во сочиняет! — негромко вмешался Палыч, но увлеченный Христофор его недоверчивых реплик не воспринимал.
— Чего дальше-то было? — торопил развязку Федор.
— А то и было, голубчики мои, что решился я навестить ее на веранде, а поскольку гроза бушевала, прикинуться сперва к ней с вопросом: не страшно ли ей одною в такие яркие вспыхивания? Подошел я тихонечко к ее постели, чувствую: не спит, немного ворочается, пока в мою сторону еще глаз не обращает, но, замечаю, присутствие мое уже ею отмечено. Присаживаюсь этак на корточки—и вдруг вижу, голубчики мои, что на ногах у нее деревянные колодки, и вот на таком амбарном замке… Хозяин-то ревностью силен оказался и, как стало известно мне впоследствии, жене своей проходу не давал и устраивал ей всяческие истязания. Ночь остаточную я всю провел без сна, раздумывая, как наказать злодея, а жена его провела ночь в страданиях.
— Наказал? — нетерпеливо спросил Федор.
— А как же, голубчики мои, не наказать! — ликующе отвечал Христофор. — И замечу вам, что прелестная женщина эта полюбила меня безмерно и умудрялась сбегать от своего ревнивого мужа ко мне на свидания, которые, смею уверить, проходили у нас в весьма бурных чувствах. Ибо сколько ты женщину ни стереги, если она выбрала на ум себе другого, то никакие колодки и цепи не помогут.
— Ну! Особливо если она выбрала такого лысого остолопа, как ты! — жестоко комментировал Палыч. — Все врешь! С книг где-то вычитал и врешь! — И давал волю ехидствующему смеху.
Федор ему помогал. Безобидчивый Христофор списывал все злоехидство Палыча на его «черную зависть и неумение по-настоящему любить женский пол…». В конце концов ржали все вместе.
На веселый гвалт в палату приходила Галя, одернуть хохотунов. Но ее начинали упрашивать посидеть в компании. Хоть недолго, хоть пару минут. В такие минуты что-нибудь рассказывалось про войну, хотя больше всего на свете войну ненавидели.
19
На свободную койку, напротив Федоровой, поместили раненного в грудь музыканта Симухина, балалаечника из фронтовой концертной бригады. Временами Симухина истязали приступы удушья. Он, как рыба, брошенная на сушу, нетерпеливо хватал ртом воздух, дергался телом, барабал и сминал в кулаках одеяло. Он бледнел до синюшности, взгляд его больших черных глаз неостановимо метался, все лицо, словно опрыснутое, мокро блестело каплями пота.
В такие минуты Федор поспешал к дежурному врачу, «бил тревогу». В палату несли кислородную подушку, потихоньку налаживали страждущему дыхание и обезболивающим уколом упроваживали в бальзамический сон.
Симухин был неразговорчив. Даже в часы, когда боль пулевого ранения (концертная бригада попала под обстрел) отвязывалась от него, он редко заговаривал с палатными обитателями. Он либо разглядывал свою тетрадь с нотными записями, либо перечитывал кипу каких-то газетных вырезок, либо томил потолок взглядом черных глаз с длинными ресницами, красивыми, как у яркоглазой белолицей дивчины.
— Судно не подать? Ты не стесняйся, товарищ музыкант. Мы сами, как чурки, лежали, — обращался к соседу Федор. — Иной раз прижмет, а сестру-то позвать неловко. Ладно, если сестра пожилая, а то бывает молоденька-молоденька. Вот и краснеешь.
Ведя товарищеский пригляд, Федор санитарил за соседом, мелкой услугой и пустяковым разговором пробовал скрасить Симухину муторное лежанье. Имелся у Федора до музыканта и другой — скрытый — интерес. Вернее, до его расшитого красными цветочками черного кисета, который тот прятал в изголовье под матрасом.
— Не покуришь, легкие задеты. Несладко без табачку-то? — спрашивал Федор, пытливо глядя на Симухина и замечая в его лице некоторое раздражение.
— Обойдусь, — кратко отзывался Симухин.
Но однажды, отвечая на донимучий вопрос Федора о куреве, музыкант навсегда захотел закрыть тему:
— Некурящий я. Мне, как вы выразились, и перемогаться нечего.
Личные вещи Симухина принесла медсестра приемного отделения, принесла и уложила в тумбочку — одну на двоих с Федором: папку с бумагами и фотографией, где Симухин в черном фраке с бабочкой на шее, письма, перетянутые бечевкой, и черный кисет. Увидев кисет, Федор попервости никакого внутреннего движения к нему не имел, но когда кисет перекочевал в затаинку, очень возлюбопытствовал.
«Чего у него там? Говорит, что некурящий, — прикидывал Федор. — Хитрит балалаечник Глаза у него шаловливые, будто слямзил чего-то».
Наработанная наблюдательность Федора, имевшего касания с людьми разного нрава и замашек, подсказывала ему, что отгораживается Симухин от солдатни (от Федора и Палыча, и даже от напичканного литературными словесами Христофора) не оттого, что учен по нотам и выступал во фраке, а по причине иной. Всякому человеку неуютно и пугливо, если он стережет какую-то предосудительную тайну, которая плохо заперта…
— Скажи нам, товарищ музыкант, сколь сейчас время? — громко обращался Федор к соседу.
Симухин неохотно глядел на наручные часы. Часы у него были, право, на заглядение! По ночам на них зелеными огоньками фосфора светились точки над цифрами и палочки стрелок
— Давай-ка, товарищ музыкант, я тебе простынку подправлю. Выехала вон из-под матраса-то, — предлагал Федор.