Батарея платит за каждого больного двести пятьдесят рублей в день. Совсем немного по крымским ценам – три номера газеты. Немцы кормят так, что даже Юра Горичев и тот до конца не съедает своей порции. Молоко целыми днями кувшинами, масло, чуть не по полфунта, копченая свинина, вареники с творогом. В Севастополе министры хуже едят.
Колония маленькая – одиннадцать дворов. Военных – кроме нас, никого, и в ближайших деревнях тоже пусто. На меня возложены обязанности коменданта. Они очень просты. Редко, редко приходится нарядить подводу для проезжающих господ офицеров.
В Кара-Наймане мой приятель, штабс-капитан Воронихин, сказал на прощание:
– Ну, советую поменьше думать об умных вещах и побольше лежать на солнце. Живите, как растения, и благо вам будет…
Вспоминаю этот разговор, когда мы всей компанией ловим в степи ежей. Больше всего их вокруг брошенного помещичьего сада. Идем гулять, каждый раз находим трех-четырех. Иногда попадаются и еженята. Удирают, быстро семеня короткими лапками. Тронешь сапогом, свертываются в колючие шарики. Шесть штук поселили в пустом сарае. Называется ежовой фермой. Хотим приручить, но пока что не выходит. Только молоко пьют охотно. Смотрим на ежей и друг на друга, смеемся. Будь это на людях, постеснялись бы впадать в детство. И господин капитан, и господа вольноопределяющиеся, и фейерверкеры императорской армии Бураков и Верещук. А здесь, в пятнадцати верстах от начальства, среди степи и после двух тифов нет никакой охоты изображать серьезность.
…В здешних краях много дроф. Пасутся в степи косяками штук по пятнадцать-двадцать. Хитроумные птицы. Идет татарин или телега едет – ничего. Подпускают шагов на двести. Людей в военном тоже не боятся. Эти не стреляют. Зато, если появится барин в зеленой шляпе, да еще с собакой – на полверсты не подойдет. Наша арба благонадежная. Толмачев, Патронов и я. На козлах татарин в черной бараньей шапке. Водит глазами по полю. Показывает кнутом. Одно стадо за другим. Не торопясь, бегут от дороги. Пшеница низкая, долго видно. Шеи держат одинаково. Точно плывут по зеленой воде…
Контрольный пункт.
– Господа офицеры, предъявите ваши удостоверения.
У меня общее. Четвертушка тонкой серой бумаги. «Предъявители сего… по приказанию командира 1-го Армейского корпуса действительно командированы в гор. Севастополь в Артшколу для прохождения курсов, что подписью и приложением казенной печати удостоверяется». Начальник дивизии и начальник штаба. Теперь строгости. Раньше выдавал командир дивизиона от своего имени.
Перед моей фамилией аккуратная подчистка. В управлении бригады как раз получен приказ о производстве в капитаны. Поздравили и вытерли «штабс». В один месяц два чина. Предыдущий выслужил давно, но вовремя забыли представить. Не до того было. Погон с четырьмя звездочками так и не успел купить.
В Симферополе еще раз контроль. На станции Макензевы Горы опять. Подпоручик Толмачев доволен.
– Вот это порядок, а то, помните, в прошлом году… Катались, кто куда хотел. Действительно, было безобразие… Отчего вы смеетесь?
– Так, дело прошлое… История одной командировки. Чего это вы покраснели? Не о вас же…
Михайловская батарея, третий каземат. Толмачев и Патронов в пятом.
Все одинаковые. Наружи крымское лето, от белых известковых скал банная жара. Блестит вода, блестят битые бутылки на набережной, мягкое пыльное шоссе и то блестит. Войдешь к нам – подвальная прохлада, свет, как в старинной тюрьме. Стены больше сажени толщиной. Окна-амбразуры. Солнце мало когда добирается. Зато, только проснемся, видим открытое море. Прищурить глаза – светлые прорези, точно три одинаковых картины на сером сукне. Красивее всего, когда небо ясное и ветер. По сине-зеленой равнине пенистые борозды. Иногда каждая амбразура по-своему. В одной – фелюга под парусами, в другой – длинный дымящийся миноносец.
В стены ввинчены тяжелые железные кольца. Они еще старше. Искусаны ржавчиной. Толмачев решил, не иначе как для преступников. На самом деле просто крепили канатами лафеты пушек, обстреливавших вход в гавань. В те времена они не были такие ручные, как теперь. Бухнет и поехала назад. Недаром в артиллерию брали самых сильных рекрутов.
Питаемся плохо. Мясо дважды в неделю. Все время чувствуешь желудок. Пустота. У многих на лекциях кружится голова. Мы почти все после тифа. Школьное начальство не виновато. Что ни делай, на казенный отпуск досыта не прокормить. Увеличить жалованье – поднимутся цены.
Черный хлеб, чай без сахара, опротивевшие блинчики с капустой. Тонкие. Немножко смазаны кислым молоком.
Желающие офицеры тыловых управлений и учреждений по ночам подрабатывают в порту. Разгружают пароходы со снарядами. Это разрешено. Жены приносят еду. Говорят, одна встретила между вагонами высокого военного в черкеске. Спросила, как пройти к берегу. Разговорились.
– Вот бьемся, бьемся, а кончится тем, что Врангель нас бросит…
Военный нагнулся, поцеловал руку.
– Нет, сударыня, не бросит!
Узнала главнокомандующего. Расплакалась.
Кто учится, тому работать некогда. Когда смотрим на витрины гастрономических магазинов, ругаться хочется. И смешно и обидно. Все не для нас. Рождественские мальчики. «Молодые» иногда злятся всерьез.
– Пожили бы так господа рабочие… Получают в десять раз больше, ничем не рискуют, и еще забастовки. Попробовали бы у красных…
Днем в классах и мастерских. Вечером у себя, в казематах. Опять таблицы стрельбы, задачи по артиллерии, знаменитые кривые, вычисленные французским генералом Персеном. Втянемся, легче будет. Пока едва остается время, чтобы выкупаться. Вода в бухте теплая, как подогретое вино. Прыгнешь с парапета за батареей, и сразу заботы прочь…
Вечер двадцатого июня. На приморском бульваре концерт. В белой раковине, обведенной слепящей каемкой лампочек, зеленые френчи музыкантов.
Adagio lamentozo. Последняя часть шестой симфонии Чайковского. Послушные скрипачи, прижавшись щеками к колодкам, длинными истовыми взмахами оплакивают неудавшуюся жизнь. Все разом бархатно вздыхают валторны. Примирились. Все равно не помочь. Судьба. Двери отворяются. Тихо гудят контрабасы. Идет смерть.
Юнкер Казаков стоит, наклонив голову. Из-за воротника гимнастерки поднялась белая, необгоревшая кожа. Левой рукой оперся на спинку скамейки. Линко старательно следит за печально кивающей палочкой дирижера. Поглядывает на программу.
Скрипки чуть слышно всхлипнули. Кончилось. Юнкера зааплодировали не сразу. Вдруг только пауза. Господин во фраке неторопливо обернулся. Площадка оглушительно затрещала. Вольноопределяющийся гусар в краповых чакчирах, прикрыв рот, рявкнул себе под ноги:
– Браво, Сла-атин! [4]
В первых рядах вырвались женские голоса.
Идем на берег. Надо размять ноги – программа по случаю бенефиса длинная, во втором отделении поет Собинов, а на сидячие места ни у сергиевцев, ни у меня денег не хватило.
От моря теплая сырость. Разогревшиеся за день кипарисы терпко пахнут смолой. На серебристом небе пушистая чернь морских сосен. В аллее красные огоньки папирос то останавливаются, то чертят короткие быстрые дуги. Платья проплывают неопределимой формы пятнами. Говор. Сдержанный офицерский смех. Друг друга не видим. Одни голоса.
– Так вот, господа, – нельзя нашему брату музыку слушать. Развращающе действует…
– То есть почему развращающе?
– Перестает хотеться воевать.
– Вздор, Казаков… музыка – музыкой, война – войной.
– У кого как… говорят, когда были в Киеве, один вольнопер из-за этого застрелился. Приехал с фронта, пошел на «Сказки Гофмана», а ночью хлоп… Оставил записку – воевать больше не могу, быть дезертиром не желаю.
– Кто-нибудь сочинил для чувствительности… Теперь таких людей нет.
– Уверяю тебя, правда.
– Тогда, значит, больной!
– А ты думаешь, мы все очень здоровые? Один у другого не замечаем…
Электрическая каемка вокруг белой раковины опять горит. Линко, терпеливо скучавший во время симфонии, довольно улыбается. Никогда не слышал Собинова.
Все благо: бдения и сна
Приходит час определенный,
Благословен и день забот,
Благословен и тьмы приход…
Жаль, без грима. Пожилой человек со складками вокруг рта. На висках заливы. В лейб-гвардии Сводно-конном полку сын-корнет. Юрий Леонидович[5]. Тоже старше Ленского.
В прошлом году «Вертера» было грустно слушать. Тусклый, стареющий. Сегодня, как до войны. Только не смотреть на эстраду.
И память юного поэта
Поглотит медленная Лета,
Забудет мир меня…
Идем ко входу на Нахимовскую площадь… Похрустывает гравий. Звякают юнкерские шпоры.
– Господин капитан, скажите по совести – разве не развращает? Либо рассказ Лоэнгрина, либо война…
– Вам, Казаков, когда надо явиться в училище?
– Не позже часу.
– Значит, вагон времени… Переедем на ту сторону – выкупаемся. У нас отличное место около Михайловской батареи.
Пришлось нанять ялик. Катеров уже нет. Перевозчик не торопится. Поскрипывают уключины, мерно опускаются весла. Черная вода при каждом ударе вспыхивает бледными огоньками. Казаков опустил в море руку. За ней тоже бежит светящийся след.
С добровольцами-матросами встречаюсь мало. Часто слышу разговоры о них. В плохую погоду жалеют, особенно те, кто боится морской болезни. Сиди все время на корабле. Наверное, в кубриках повернуться негде. Насандаливай разные рукоятки, мой палубу. И самое главное, качка. Не служба, а даже и не сказать что. Должно быть, оттого старые матросы и стали такой сволочью.
Когда на солнце градусов сорок пять тепла, а гавань, как пруд, говорят иначе. На суше жарятся в толстых суконных френчах. Летнего обмундирования мало. Завидуют полуголым и босым.