– заявляет о том, что творят эти бесстыжие мерзавцы. Вот почему существует цензура, а литература, описывающая злодеяния, объявляется преступлением; смелые книги попросту отсеиваются, и все лучшее пропадает вместе с ними, а перо гения подрезают беспощадные ножницы воинствующей посредственности.
– Вы следите за моими рассуждениями? – спохватывается аббат.
– До некоторой степени, – отвечает адмирал.
– Я хочу сказать, что в этом деле церковь – сообщник, если не вдохновитель. По крайней мере, возвращаясь к нашей теме, французское духовенство более-менее восприимчиво к новым идеям и склонно вести диалог. В отличие от Испании, где несправедливость нашла прибежище на амвоне и в исповедальнях… Начиная с темных лет, наступивших после Тридентского собора, когда церковь окончательно повернулась спиной к будущему, у нас сплошная путаница с Богом и с врагами.
– Насчет врагов я согласен, – замечает адмирал. – Разумеется, это в первую очередь страны, где печать более развита и где издают книги, которые заставляют нас зеленеть от ярости.
– Вы правы, – наконец-то соглашается дон Эрмохенес. – Даже с этим нам не повезло.
– Везение тут ни при чем, – возражает адмирал. – Все дело в патологическом безволии и равнодушии к таким вещам, как искусства, науки и образование, то есть к тому, что делает человека свободным.
– Абсолютно верно! – провозглашает Брингас. – Есть типично испанская фраза, от которой у меня прямо кровь закипает, – ее часто произносят те, кто имеет отношение к обучению и преподаванию: «Очень скромный мальчик», – говорят они. Разумеется, это у них считается похвалой. А в переводе означает: «Наш мальчик, слава богу, уже подцепил все испанские болезни: смирение, лицемерие и безмолвие».
– И все же есть на нашей родине просвещенное духовенство, – возражает дон Эрмохенес. – Так же, как и дворяне, мещане и даже министры, интересующиеся современной философией. Со временем, я уверен, у нас будет все больше свободы и все больше культуры. Появятся разумные правители, которые, по крайней мере, на земле научатся разделять собственную волю и божественную.
– Не обманывайте себя, – ворчит Брингас. – Это будет лишь в том случае, если произойдет революция…
– Я не употребляю слово «революция». Это слово…
Аббат смотрит на сумрачные башни Бастилии, будто бы их очертания – или же собственные воспоминания об этих стенах – наполняют его энергией и гневом.
– Зато я употребляю! И считаю это для себя большой честью. А еще я говорю о том, что необходимо низвести до уровня обычных граждан всех этих монархов, которые ссылаются на божественное право, видя в нем преимущество перед простым народом… Ограничить же их права поможет либо философское увещевание, либо топор палача.
Дон Эрмохенес вздрагивает и тревожно оглядывается.
– Минутная слабость, простите… Скажите что-нибудь вы, адмирал. Я имею в виду, что-нибудь разумное.
– А я не слышу ничего неразумного, – улыбается адмирал. – На мой взгляд, у нас на редкость приятная беседа.
– Господи…
Занятый собственными рассуждениями, Брингас не обращает на них ни малейшего внимания. Оказавшись снова на берегу Сены, они выходят на улицу Сент-Антуан и попадают в район тесных и бедных улиц. Пьяная старьевщица, сидя возле своей таратайки, заваленной ветхим тряпьем, бранится с кучером, которому сама же преградила путь, так что тому пришлось спуститься с козел и хорошенько ей наподдать – к восторгу соседей, наблюдающих всю эту сцену.
– Полюбуйтесь на них, – восклицает аббат, кивая в сторону торговки и кучера. – Каждый погряз в своей крошечной нищете и дальше собственного носа ничего не видит. Они и знать не желают о грядущем торжестве идей, которые однажды сделают их свободными… Им чуждо все, что не имеет прямого отношения к еде, питью, ругани, сну и размножению.
Они продолжают свой путь. Какие-то работяги оживленно спорят, однако смолкают и почтительно снимают шапки, завидев проезжающий мимо кабриолет, которым правит какой-то тип, похожий на состоятельного торговца.
– И в этом вся их жизнь, – смеется Брингас едким, злым смехом. – Смиренно довольствуясь тем немногим, что имеют, они молятся и целуют руки священникам и дворянам, падая перед ними на колени, потому что их родители, такие же идиоты, как и они сами, приучили их так себя вести… Не тираны делают рабов рабами. Рабы сами создают себе тиранов.
– Однако народ иной раз бунтует, – говорит дон Эрмохенес. – Последний мятеж произошел как раз здесь, если мне не изменяет память. Пять или шесть лет назад. В то время в Лионе и Париже вспыхнул пшеничный бунт из-за дороговизны хлеба …
– Как вижу, вы осведомлены, сеньор.
– Достаточно почитать газеты, а в Мадриде их выходит сразу несколько штук. Все-таки мы – не Африка.
– Разумеется… Но история с хлебным бунтом так ничем и не закончилась. Вспыхнуло пламя – да тут же и погасло. Основными бузотерами были чужеземцы, а парижане только смотрели, не принимая участия. Очень скоро вновь воцарилось смирение. Впрочем, оно отсюда и не уходило.
– Но сейчас тоже иной раз что-то случается, или я ошибаюсь?
– Отдельные вспышки, более ограниченные. Их с легкостью усмиряют. То случайная потасовка, то кто-нибудь прочтет стишки против королевы – с каждым разом все более едкие и меткие. Однако достаточно двух тысяч солдат французской гвардии и швейцарского полка из Версаля, вмешательства полиции и усердия доносчиков, чтобы восстановить спокойствие. Народ сегодня нельзя назвать настоящей силой… Ворчать – это они запросто, а проедет король в своей карете, как тот бакалейщик минуту назад, и все ему хлопают, потому что с виду он славный малый. Или потому, что королева беременна. Как будто сей факт кого-то накормит… Именно этому посвящено одно мое стихотворение, которое очень кстати пришло мне в голову:
Нелепейшее рабство
кругом у нас в стране,
пешком бредет достоинство,
порок же – на коне.
– Пожалуй, королеве не так уж и хлопают, – уточняет дон Эрмохенес.
– А за что ей хлопать? За растраты? За любовников? За то, что никто толком не знает, от кого зачат дофин, которым скоро разродится эта австриячка? Вот откуда следует ждать главный удар, я считаю. А возможно, и желаю этого. И причина тому не только деспотизм государства, обогащение меньшинства и повальная нищета… Иезавель, Саломея, жены Потифара, Помпадур и Дюбарри всегда играли не последнюю роль в падении отдельных мужей и целых королевств… Вот она, ахиллесова пята всех развратных монархов! За нее их и кусает история.
Глаза аббата заволакивает гнев.
– Они безмятежно дремлют на краю пропасти, а придворные и прочие приспособленцы убирают их ложе цветами, – поэтично провозглашает он.
Дон Эрмохенес чувствует, что пора перевести разговор в более безобидное русло.
– И тем не менее, – начинает он, – я считаю, что французского короля, так же как и нашего, испанского, отличает доброта сердца, уравновешенность духа и простота обычаев… Если бы ему удалось установить умеренность в правлении, справедливый закон, единый для всех, народ был бы ему признателен…
– Не стройте иллюзий, – вновь накидывается на него Брингас. – Французский народ, так же как и испанский, отличает распущенность, не имеющая отношения к свободе, расточительность, лишенная богатства, заносчивость, не связанная с мужеством. Люди скованы позорными цепями рабства и нищеты… В кофейнях и тавернах горячо спорят о свободе трех американских колоний, которые удалены на тысячу двести лиг, и при этом не способны защитить свою собственную. Ленивые животные, им нужно хорошенько вдарить по заду колючей хворостиной!
– Ради бога, сеньор…
Возле изгороди кладбища Сен-Жан толпятся торговки цветами. Адмирал наблюдает за тем, как Брингас, несмотря на свою пламенную речь, косится на одну из девушек, под чьей блузкой, прикрытой шалью, угадывается крепкое и юное тело. Девушка взирает на них без малейшего стеснения.
– А женщины? – продолжает аббат через несколько шагов. – Днем их мысли заняты исключительно мужчиной, с которым провели ночь… Перестают быть собой лет в пятнадцать или шестнадцать и с этого времени всецело предают себя какому-нибудь рабу, чтобы нарожать ему маленьких рабов.
– Но счастье народа… – начинает дон Эрмохенес.
– Я не желаю народу счастья, – резко обрывает его аббат. – Я желаю ему свободы. Пусть учится быть свободным, а будет он счастлив при этом или нет – это уже его дело.
– Несомненно, именно эта работа и предстоит новой философии.
– Да, но, к сожалению, подгонять его придется пинками. Народ слишком неотесан, чтобы усвоить простейшие вещи. Вот почему ему следует перестать подчиняться властям, которые его притесняют… Нужно поднять дух бедняков, показывая им всю низость их собственного рабства. Эти оравы детей, пожирающих глазами еду, выставленную на витринах роскошных магазинов, муж, который целым днями гнет спину, чтобы принести домой несколько франков, а затем напивается, чтобы забыть о своей нищете, хлебе, дровах, свечах, за которые ему нечем платить, матери, которые не едят сами, чтобы накормить детей, и заставляют дочерей заниматься проституцией, едва те подрастут, чтобы в доме появились хоть какие-то деньги… Вот он, истинный Париж, а не тот, который вы видите на улице Сент-Оноре или бульварах, столь превозносимых справочниками для путешественников.
Они вернулись на набережную Сены. Старый город громоздится на противоположном берегу реки, за стенами, тянущимися вдоль берега: пестрый, грязный, извергающий дым и чад, которые расплываются маревом над крышами и трубами.
– Если революция наконец-то произойдет – во Франции, в Испании, во всем загнивающем мире, где мы с вами обитаем, – продолжает Брингас, не произнося, а выплевывая слова, обжигающие рот горечью, – она зародится не в гостиных просвещенного общества, не в лачугах неграмотных и покорных бедняков и не в лавках торговцев и ремесленников, которые «Энциклопедию» в глаза не видели и никогда в жизни не прочитают… Она зародится в среде издателей, журналистов и нас, писателей, умеющих превратить философские идеи в одухотворенную прозу. А далее – в волну беспощадного насилия, которое в один прекрасный день сотрет с лица земли все алтари и троны…