Добрые русские люди. От Ивана III до Константина Крылова. Исторические портреты деятелей русской истории и культуры — страница 41 из 124

Наши заграничные réfugiés[19] (мы хорошо знаем, что это за люди) находят, что Европа отжила свое время, что революции не удаются в ней, что в ней есть много всякого хлама, препятствующего прогрессу, как например: наука, цивилизация, свобода, права собственности и личности, и вот они возымели благую мысль избрать театром для своих экспериментов Россию, где, по их мнению, этих препятствий нет или где они недостаточно сильны, чтобы оказать успешный отпор. Они пишут и доказывают, что Россия — обетованная страна коммунизма, что она позволит делать с собою что угодно, что она стерпит всё, что оказалось нестерпимым для всех человеческих цивилизаций. Они уверены, что на неё можно излить полный фиал всех безумств и всех глупостей, всей мертвечины и всех отседов, которые скоплялись в разных местах и отовсюду выброшены, что для такой операции время теперь благоприятно, и что не надобно только затрудняться в выборе средств. Все эти прелести с разными гримасами появлялись в русских заграничных листах, все воспроизводятся и развиваются в подметных прокламациях, которые появляются в самой России и которые были бы невозможны нигде, кроме России…

Превратится в смешное воспоминание тот чудовищный поразительный факт, оскорбляющий теперь до последней глубины наше народное чувство, тот факт, что несколько господ, которым нечего делать, несколько человек, неспособных контролировать свои собственные мысли, считают себя вправе распоряжаться судьбами народа с тысячелетнею историей (бедный тысячелетний народ, за что суждено тебе такое унижение?), предписывая законы его не учащейся молодёжи и его недоученным передовым людям. В далекой перспективе воспоминания станет также смешон, а не отвратителен этот осторожный и благоговейный тон, с которым говорят у нас о вышеупомянутых законодателях даже те из нашей пишущей братии, которые в душе или исподтишка осмеливаются роптать и негодовать на них».

Пощечина получилась на удивление звонкой. А. Герцен воспринял слова «мы хорошо знаем, что это за люди» как намёк на его позорную связь с женой Н. Огарева и разразился истеричной ответной статьей: «Вы, вероятно, не станете отрекаться, — писал Герцен, — что под словом заграничные réfugiés вы разумели нас, издателей „Колокола“, и потому позвольте вас спросить: Какие же мы люди, г. Катков? Какие же мы люди, г. Леонтьев? Вы ведь хорошо знаете, какие мы люди, — ну какие же? Если в вас обоих есть одна малейшая искра чести, вы не можете не отвечать; не отвечая, вы меня приведете в горестное положение сказать, что вы сделали подлый намек, имея в виду очернить нас в глазах вашей публики. Говорите всё… в нашей жизни, как в жизни каждого человека, жившего не только в латинском синтаксисе и немецком учебнике, но в толóке действительной жизни, есть ошибки, промахи, увлеченья, но нет поступка, который бы заставил нас покраснеть перед кем бы то ни было, который бы хотели мы скрыть от кого бы то ни было».

Недавний диктатор прогрессивной мысли предстал после ядовитых насмешек М. Каткова в образе обиженной истеричной барышни. Перед А. Герценом впервые не трепетали. Над ним смеялись. Довершал порку Катков уже серьёзным тоном, вскрыв нравственное убожество Герцена как подстрекателя революции.

«„Ну, какие же мы люди?“ — спрашивает он. Какие же вы люди? Да не совсем вы люди честные!

Пусть он подумает, какая дрянь должен быть тот человек, в котором при полном отсутствии всякого внешнего контроля, всякого принудительного ограничения не оказывается чувства самоответственности, побуждающей человека отдавать себе полный и строгий отчет в каждом слове и деле. Он величаво отвертывается от мелких людишек, которые продают за деньги свои услуги и Богу, и дьяволу. Он ударит себя по карману и скажет с гордостью: „А я вот за деньги не продам своей совести!“ Но нечестные побуждения бывают всякого рода: не в одних деньгах сила, кресты и перстни те же деньги. Он также величаво отвертывается и от тех, которые кривят душой из угодливости, из тщеславного искания почестей и продают себя за чины и за власть. Он истощает свое острословие на генеральские чины и мундиры…

Но пусть он осмотрится в том особом мире, среди которого он живет и действует: там есть свои мундиры и генералы. Пусть он подумает, как он живет в этой республике разно-племенных выходцев и политических агитаторов всех сортов. Сначала он ухаживал за великими этого особого мира, добиваясь их интимности, собирал их записочки и предавал их тиснению, хотя в этих записочках часто ничего другого не значилось, кроме „здравствуйте“ и „прощайте“ или приглашения на чашку чаю. Ухаживая за великими, он, наконец, и сам захотел сделаться великим. Мадзини — представитель Италии; ему надобно сделаться представителем России.

И вот тайная пружина его деятельности; вот на что употребил он свою свободу и представившиеся ему средства действия. Вот чем он дурманил себя, вот за что он продал свою совесть…

Все эти выходцы имеют какое-нибудь политическое значение; каждый опирается хоть на что-нибудь положительное, каждый примыкает хоть к чему-нибудь определенному в своем народе, каждый знает, чего он хочет. Чего же захотел и на что опирается наш фразеолог? Ему захотелось что-нибудь значить между этими знаменитостями и стать генералом от революции.

Родина его не разделена и не находится под иноземным политическим игом; тяжкая и трудная история создала её великим цельным организмом; русский народ, один из всех славянских, достиг политического могущества и стал великой державой; благодаря ему славянское племя не исчезло из истории как чудское и латышское; но эту судьбу купил он ценой великих усилий и пожертвований. Государственное единство есть благо, которым русский народ дорожит и должен дорожить, если не хочет обратить в ничто дело тяжкого тысячелетия и исчезнуть с лица земли. Это основа его национального бытия, купленная дорогой ценой, и он должен крепко держаться её, и он крепко её держится. Но настала пора, когда задержанные и подавленные прежним развитием силы должны вступить в действие; настала пора внутренних преобразований, которые должны воскресить эти силы…

В чем же состоит задача честного писателя, сколько-нибудь мыслящего и действительно любящего свою родину? Брожению ли этому способствовать или созидательному делу? Запутывать ли дело всякой негодной примесью, капризами и фантазиями и вызывать губительные реакции, или разъяснять и упрощать его, и сосредоточивать общественное внимание на элементах существенных и бесспорных? <…>

Может ли он, положа руку на сердце, сказать, что он так действовал? Он не действовал, он юлил и вертелся, ломался и жеманничал, бросался под ноги всякому делу; он умел только смущать, запутывать, вызывать реакцию. Перед каждым практическим вопросом он раскрывал бездну своего пустого и бессмысленного радикализма и только пугал, раздражал и сбивал с толку. Результаты его деятельности на виду: было ли сказано в его писаниях хоть одно живое слово по тем реформам, которые у нас совершались, по тем вопросам, которые у нас возникали?

Что путного было сказано, например, по поводу крестьянского дела, самого капитального и самого трудного? Ничего, кроме тупоумных разглагольствований г. Огарева и сценических вскрикиваний г. Герцена. Они то ругались холопски, то с приторной аффектацией, более оскорбительной, чем их грубости, выражали свое сочувствие: „Ты победил, Галилеянин!“ — кричал наш Мадзини, стоя на одной ноге, как балетмейстер. Было ли хоть что-нибудь разъяснено, было ли хоть в одном слове видно желание сказать что-нибудь серьёзно обдуманное? Было ли сказано хоть одно слово, в котором мог бы узнать себя какой-нибудь положительный интерес, важный для страны, дорогой для народа, — не для сочиняемого в фантазии, а для настоящего, живого русского народа? На что опирались издатели „Колокола“? Что имел за собой наш генерал от революции?

Он опирался на то, от чего мы должны во что бы то ни стало отделаться; он опирался на то зло, которое выработалось и скопилось у нас за прежнее время. Единственная сила, на которую он опирался, есть не что иное, как бессилие нашей общественной цивилизации, бессилие нашего общественного мнения, бессилие нашей казенной науки и тот внутренний разлад, который господствует между мыслью и жизнью, — жизнью, которая идет сама по себе, и мыслью, которая сочиняет для неё в облаках формы и утопии. Силы этой оказалось довольно, — оказалось довольно разгулявшейся бессмыслицы и идиотизма, пустившегося мыслить, и невежества, принявшегося поучать, и безмозглой мечтательности, схватившейся за дело. Силы этой оказалось довольно, и он не без гордости мог явиться в совет генералов и занять там приличное место как представитель русского народа. И вот для этой-то чести, ради этого высокого чина наш герой не усомнился пожертвовать своей совестью…

Он достигает своей цели; он принимает поздравления и адресы и участвует на совещаниях о всемирной революции. Он усиливает свою пропаганду и ещё пуще принимает тон пророка и окончательно отождествляет себя с русским народом; он вступает в переговоры с представителями других держав и, великодушный потентант, готов поступиться своими владениями и соглашается решить судьбу некоторых провинций…»[20]

Последняя пощечина оказалась пророческой. Пройдет всего полгода и А. Герцен окончательно уничтожит себя в глазах русского общественного мнения безоговорочной поддержкой польских мятежников, которых он будет подстрекать убивать «гадких русских солдат». И напротив, Катков выступит во всем величии своей роли «Кузьмы Минина» русского слова и русской мысли.

«Новый Минин» во всеоружии слова

Идея русского единства, недопущение ни малейшего сепаратизма, — это именно тот принцип, защита которого вознесла Каткова на политический олимп в эпоху польского восстания 1863 года. Отторжение Польши казалось тогда неизбежным, самые смелые государственники надеялись лишь, что удастся удержать в составе России Белоруссию, Украину и Литву, но и на это надежды было мало — всюду сновали шайки инсургентов и терроризировали русских крестьян, а пораженной параличом либерального реформизма власти нечего было противопоставить польскому национализму и горделивому духу цивилизационного превосходства. Тогда-то и создалась в русском обществе страстная проповедь редактора «Московских ведомостей», нашедшая немедленный отклик не только в высоких кабинетах, не только в умах образованной патриотической Москвы, но и в сердце простого московского народа.