У Достоевского остался лишь «Новый Завет», подаренный на пути на каторгу, в Тобольске, женами декабристов. В корешок книги были ещё вклеены такие необходимые на каторге 10 рублей.
Эта книга, единственная бывшая с Достоевским в четыре каторжных года, оказалась настоящим сокровищем для исследователей. В ней 1426 помет, включая 719 загибов, 364 отметки ногтем. Практически каждая строчка Нового Завета, так или иначе, нашла отражения в романах, рассказах, статьях, письмах Достоевского, проникнутых не только евангельской образностью, но и бесчисленными прямыми и скрытыми евангельскими цитатами. О воскресении Лазаря читает Соня Раскольникову. О Гардаринском бесноватом и его бесах, вошедших в свиней, говорят в «Бесах».
Именно на каторге Достоевский окончательно обретает веру в Христа и русский народ. Он спускается к разбойникам, чтобы обрести среди них Спасителя.
Долгое время каторжники находились в непримиримой ненависти к дворянину и поминутно выказывали эту ненависть. «150 врагов не могли устать в преследовании», — писал он брату. Но в этом безобразии и жестокости писатель обретает душу народа и его правду. Народ ненавидит дворян именно за то, что те утратили Бога. «Ты безбожник, ты в Бога не веруешь, убить тебя надо», — будут кричать Раскольникову каторжники в «Преступлении и наказании».
Однако в этом страдании и ничтожестве Достоевский раскрывает для себя человека: «Я в четыре года отличил, наконец, людей. Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото… Что за чудный народ. Время для меня не потеряно, если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его», — признавался писатель в письме к брату.
Из ссылки в Семипалатинске он пишет своему старому другу Аполлону Майкову: «Я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня. Это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому естественно, что мог понять его; ибо сам был русский».
Фёдор Достоевский вспоминает, о чувстве национальной солидарности, которое охватило его в годы Крымской войны вместе с русскими солдатиками и в противоположность столичным либералам: «Прочел в „Голосе“ серьёзное признание в передовой статье, что „мы, дескать, радовались в Крымскую кампанию успехам оружия союзников и поражению наших“. Нет, мой либерализм не доходил до этого; я был тогда ещё в каторге и не радовался успеху союзников, а вместе с прочими товарищами моими, несчастненькими и солдатиками, ощутил себя русским, желал успеха оружию русскому и — хоть и оставался еще тогда всё ещё с сильной закваской шелудивого русского либерализма, проповедованного говнюками вроде букашки навозной Белинского — но не считал себя нелогичным, ощущая себя русским».
Поджигатели
Общество, в котором оказался Ф. Достоевский, вернувшись в декабре 1859 года из каторги и ссылки, было одержимо зудом реформ, переходившим в похоть революции.
Достоевский с его новообретенным христианством и почвенничеством казался отставшим от жизни и смешным. Почвеннический журнал «Время», который писатель начал издавать вместе с братом Михаилом, далеко отставал по влиятельности и читательскому успеху от некрасовского «Современника» с его хулиганским сатирическим приложением «Свисток», оскорблявшим всех и каждого.
Над Русью раздается фальшивый набат герценовского «Колокола». Через журнал-иноагент, который кладут на стол для ознакомления самому императору, чиновники начинают сводить друг с другом счеты, направляя анонимные корреспонденции с обвинениями в ретроградстве…
«К топору зовите Русь», — писал под псевдонимом Николай Добролюбов в «Колоколе». «Что можно разбить, то нужно разбивать, что разлетится вдребезги, то хлам, бей направо и налево — вреда не будет», — эти слова Дмитрия Писарева очень любил повторять Владимир Ленин.
«А кроме того ружьями запасайтесь, кто может, да всяким оружием. <…> А когда пора будет, и объявление сделаем. Ведь у нас по всем местам свои люди есть», — писал Чернышевский, коряво подделываясь под народный слог, в прокламации «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон»[26].
В мае 1862 года Санкт-Петербург заполыхал пожарами. Тревожные столбы дыма поднимались то в одной, то в другой части города. Особенно сильным был пожар, уничтоживший один из крупнейших торговых центров столицы — Апраксин двор, Апрашку.
«Мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения порядка необходимо пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами… Мы издадим один крик: „В топоры“ и тогда бей императорскую партию не жалея», — провозглашал ещё в одной анонимке «Молодая Россия» Пётр Заичневский. Ему вторила прокламация «К молодому поколению», составленная Николаем Шелгуновым: «Если для осуществления наших стремлений пришлось бы вырезать 100 тысяч помещиков, мы не испугались бы и этого…»
Обнаружив у себя под дверью эту прокламацию, Достоевский не выдержал и направился к Чернышевскому.
Революционный демократ жил в роскошном доходном доме Есауловой на Московской, 6.
«— Николай Гаврилович, что это такое? — вынул я прокламацию.
Он взял её как совсем незнакомую ему вещь и прочел. Было всего строк десять.
— Ну, что же? — спросил он с легкой улыбкой.
— Неужели они так глупы и смешны? Неужели нельзя остановить их и прекратить эту мерзость?
Он чрезвычайно веско и внушительно отвечал:
— Неужели вы предполагаете, что я солидарен с ними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки?»
Сам Н. Чернышевский передает этот, или похожий на него разговор по-другому:
«Через несколько дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал мне карточку с именем Ф. М. Достоевского и сказал, что этот посетитель желает видеть меня. „Я к вам по важному делу, с горячей просьбой. Вы близко знаете людей, которые сожгли Толкучий рынок, и имеете влияние на них. Прошу вас, удержите их от повторения того, что сделано ими“».
Оба свидетеля сходятся в главном — Достоевский считал Чернышевского идейным вождем и авторитетом поджигателей революции. Чернышевский был арестован и оказался в том самом Алексеевском равелине, где прежде сидел Достоевский. Пожары и революционная раскачка ситуации прекратились.
Впрочем, именно в крепости Чернышевский написал роман «Что делать», отравивший русскую молодёжь и имевший куда более фатальные последствия, чем вся его подстрекательская деятельность до этого.
На сердцевину этого романа, «четвёртый сон Веры Павловны», с его видением Хрустального Дворца, в котором происходит непрерывная случка разгоряченных счастливых пар Новых Людей, Достоевский отвечает саркастическими «Записками из подполья».
«Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать. Ну а я, может быть, потому-то и боюсь этого здания, что оно — хрустальное навеки нерушимое, и что нельзя будет украдкой языка ему выставить».
Хрустальный дворец из «чётвертого сна Веры Павловны» при ближайшем рассмотрении кажется Достоевскому курятником; когда последователь Чернышевского Ленин попытается его построить, он и вовсе окажется скотным двором.
Случай с крокодилом
13 января 1865 года Елена Ивановна, супруга чиновника Ивана Матвеевича, решила посмотреть на крокодила, которого немецкий дрессировщик показывал за известную плату в петербуржском Пассаже. Крокодил не оправдал её ожиданий и она увлеклась мартышками, а в это время рептилия взяла, да и полностью проглотила Ивана Матвеевича. На протяжении всего рассказа герои никак не могут решить, как извлечь проглоченного.
Острый, абсурдный, как всегда злой сатирический рассказ Достоевского «Крокодил» на сей раз вызвал изрядный скандал. В нём увидели аллегорию на арест и ссылку Николая Чернышевского и на легкомысленное поведение его жены Ольги Сократовны. Достоевский оправдывался — как человек, переживший каторгу и ссылку, может издеваться над другим каторжным — вы в своем уме? Но либералы так и не поверили, уж больно удобный был повод заклевать почвенника.
На самом деле рассказ «Крокодил» намекал на другое событие. Он был написан вскоре после краха русского рубля, организованного международными финансистами. Этот крах поставил Россию в тяжелейшую финансовую ситуацию, из которой пришлось выходить, продав Соединенным Штатам Аляску. Это рассказ о России, поглощаемой мировой либерально-плутократической системой, если угодно — рептилоидами.
Рептилоида не трожь, в нём иностранный капитал!
В ответ на предложение разрезать крокодила, чтобы выручить из его желудка Ивана Матвеевича, звучит веский вердикт — это противоречит нашему стремлению привлекать иностранные капиталы:
«— Сами же мы вот хлопочем о привлечении иностранных капиталов в отечество, а вот посудите: едва только капитал привлеченного крокодильщика удвоился через Ивана Матвеича, а мы, чем бы протежировать иностранного собственника, напротив, стараемся самому-то основному капиталу брюхо вспороть. Ну, сообразно ли это?»
В черновых записях к рассказу есть чеканная формулировка: «Проглотившее существо либеральнее проглоченного».
Сам проглоченный воображает себя изрядным социальным философом, и, прежде всего, начинает проповедовать… либеральную свободу торговли против реакционного протекционизма — то есть против защиты Россией своих производителей.
«— Одно только соображение несколько смущает меня… в тысячелетний срок сукно сюртука моего, к несчастью русского изделия, может истлеть, и тогда я, оставшись без одежды, несмотря на все мое негодование, начну, пожалуй, и перевариваться… Уже по одной этой причине надо бы изменить тариф и поощрять привоз сукон английских …»
Закончилось для Ивана Матвеевича всё благополучно — рептилоида сожрало потребительское общество: «Некто N., известный гастроном из высшего общества вошел в здание Пассажа, в то место, где показывается огромный, крокодил, и потребовал, чтоб ему изготовили его на обед. Сторговавшись с хозяином, он тут же принялся пожирать его ещё живьем, отрезая сочные куски перочинным ножичком и глотая их с чрезвычайною поспешностью».