Добрые русские люди. От Ивана III до Константина Крылова. Исторические портреты деятелей русской истории и культуры — страница 64 из 124

Война взбодрила его, а сказочный мир Тавриды произвел на душу эстета то действие, которое Крым непременно производит с душей каждого одаренного русского человека: «Так было сладко на душе… Страна вовсе новая, полудикая, живописная; холмы то зеленые, то печальные, на берегу широкого пролива; красивые армянские и греческие девушки. Встречи новые. Одинокие прогулки по скалам, по степи унылой, по набережной при полной луне зимой».

Вернувшись к столичной жизни, охваченной лихорадкой освободительных реформ, которые он поначалу приветствует, К. Леонтьев вскоре обнаруживает, что его восторженный юношеский либерализм улетучивается.

Национальный поворот в русском обществе в 1861–1863 годах был характерен для многих. И западники, и славянофилы, и министры, и литераторы были уверены, что снятие с крестьян крепостной зависимости, демонтаж жестких скреп «николаевской реакции» приведут к освобождению живых русских (славянофилы были уверены, что русских) сил, к бурлению народной самодеятельности и самоорганизации. Вместо этого народ оказался растерян и дезориентирован тем, что был разрушен привычный порядок жизни, а высвободилось и зафонтанировало то, что оказалось ещё гнуснее взяточничества и бюрократии.

Сальноволосый нигилизм «базаровых», подогреваемый чернышевскими и герценами, и дошедший к 1862 года до эпидемии поджогов в Санкт-Петербурге; изменнический «патриотизм заграницы», характерный для либералов; наконец — польский мятеж, направленный на расчленение России и отторжение от неё не только Польши, но и Малороссии и Белоруссии. Ответом на это стал мощный консервативный поворот, возглавленный М. Н. Катковым и захвативший многих, от Аксакова до Достоевского. Однако ни у кого он в России не зашел дальше, чем у Леонтьева.

Эстетическое восприятие Леонтьева было оскорблено тем, что он увидел в пореформенном мире. Он с возмущением наблюдал за тем, как русского человека, ещё своеобразного и экзотичного в своих чертах (и добрых и дурных — это для Леонтьева было почти всё равно) превращают в «среднего европейца». Европа «решительно стремится к китайскому идеалу — сделать всех одинаковыми», — возмущается он.

«Европа идет к буржуазной безличности и к такому ужасающему однообразию, что… приходит в голову: дикие люди однообразны и тупы — но как волки; а будущие европейцы будут тоже однообразны и тупы — но как трудолюбивые и жирные бобры».

Позднее Константин Николаевич рассказывал Василию Розанову, что в те годы у него сформировалась «философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Санкт-Петербург, литературная пошлость, железные дороги, пиджаки и цилиндры, рационализм и т. п.); а с другой — эстетическая и детская какая-то привязанность к внешним формам Православия».

Любопытно, что в Западной Европе, при этом, Константин Леонтьев, в отличие от славянофилов, Каткова, Достоевского, не бывал никогда, полагаясь в её оценке во многом на откровения «с того берега» эстета совсем иного, революционного склада, Александра Герцена, недовольного парижскими буржуа за то, что они оказались слишком мещанами и не дали сделать у себя социалистическую революцию. Революционер в данном случае настроил реакционера против европейской буржуазности.

Впрочем, Леонтьев не сразу и улавливает разницу между революцией и реакцией — его прельщает сперва любая эстетика: «Всё хорошо, что прекрасно и сильно, будь это святость, будь это разврат, будь это охранение, будь это революция — всё равно».

«Эстетика жизни (не искусства!.. Черт его возьми искусство — без жизни!..), поэзия действительности невозможна без того разнообразия — положений и чувств, которое развивается благодаря неравенству и борьбе… — признавался К. Леонтьев в статье „Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой“. — Эстетика спасла во мне гражданственность… Раз я понял, что для боготворимой тогда мною поэзии жизни — необходимы почти все те общие формы и виды человеческого развития, к которым я в течение целых десяти лет моей первой молодости был равнодушен и иногда и недоброжелателен…

Я стал любить Монархию, полюбил войска и военных, стал и жалеть, и ценить дворянство, стал восхищаться статьями Каткова и Муравьёвым-Виленским; я поехал и сам на Восток с величайшей радостью — защищать даже и Православие, в котором, к стыду моему сознаюсь, я тогда ни бельмеса не понимал, а только любил его воображением и сердцем.

Государство, Монархию, „воинов“ я понял раньше и оценил скорее; Церковь, Православие, „жрецов“ — так сказать — я постиг и полюбил позднее; но всё-таки постиг; и они-то, эти благодетели мои, открыли мне простую и великую вещь, — что всякий может уверовать, если будет искренно, смиренно и пламенно жаждать веры и просить у Бога о ниспослании её. И я молился и уверовал. Уверовал слабо, недостойно, но искренно.

С той поры я думаю, я верю, что благо тому государству, где преобладают эти „жрецы и воины“ (епископы, духовные старцы и генералы меча), и горе тому обществу, в котором первенствуют „софист и ритор“ (профессор и адвокат)… Первые придают форму жизни; они способствуют её охранению; они не допускают до расторжения во все стороны общественный материал; вторые по существу своего призвания наклонны способствовать этой гибели, этому плачевному всерасторжению…»

Леонтьев начинает изучать наследие славянофилов, но и в них не находит созвучия своим настроениям. Любя русское своеобразие, славянофилы, хотя некоторые из них сами были аристократами из старых семей, не ценили аристократического духа, были настроены зачастую народнически и либерально-уравнительно. Не восхищала их и милитаристская красота Империи. В Православии они искали всечеловечности, в Самодержавии — народности и разрыва аристократически-бюрократического средостения вокруг трона.

Эстетический консерватизм Леонтьева для всех сил петербургского общества был в тот момент (как и впоследствии) «слишком». И писатель становится дипломатом. В 1863 году он поступает на дипломатическую службу и уезжает секретарем русского консульства на Крит, греческий остров, находившийся в тот момент под владычеством Османской Империи.

Положение русских дипломатов в Османской Империи было весьма значительным — они были окружены ореолом пышности, власти и влияния. От них зависели судьбы огромного православного населения, находившегося под властью турок, и искавшего в русских дипломатах защитников. Борьба за русскую идею на Востоке становится в центр деятельности Константина Николаевича — он, в частности, составляет проект находящихся под русским влиянием школ для образования греков, болгар, румын и прочих в русском духе.

Ему приходится постоянно противодействовать интригам иностранцев, а однажды, когда французский консул на Крите Дерше оскорбительно высказался при нём о России, Леонтьев ударил его хлыстом. Впрочем, его карьеру эта патриотическая дерзость не подкосила — с Крита его переводят в Адрианополь, оттуда вице-консулом в Тульчу, где большую роль играли переселившиеся из России старообрядцы-липоване, потом вице-консулом в албанскую Янину. Вершиной дипломатической карьеры К. Леонтьева становится пост консула в Салониках.

«В этой службе было тогда столько простора личной воле, личному выбору добра и зла, столько доверия со стороны национальной нашей русской власти! Столько простора самоуправству и вдохновению», — восхищался Константин Николаевич. Он, наконец, обрел то, о чём мечтал — яркость жизни, ощущение силы, власти, превосходства, осмысленность действия и негу восточной роскоши.

Восток, оказавшийся гораздо разнообразней, поэтичней, пестрее и Запада, и опетербурженной России, пленил Леонтьева. Его ум так навсегда и остался заворожен восторженным ориентализмом. Открыв для себя Византию и византизм через взаимодействие с греческой церковью, он, однако, воображал себе Византию чем-то наподобие Османской Империи, только православной.

Напротив, на Востоке Леонтьев изрядно невзлюбил «братьев-славян» и их национализм. Он осознал, что мечта славянофилов-панславистов о том, что «славянские ручьи сольются в русском море» неосуществима. Образованный болгарин, получивший образование во французской школе, напялив фрак, немедленно начинал с презрением смотреть на Православие, на своих «диких» родителей, мечтать о европейских газетах и конституциях, а Россию если и уважал, то как сильную славянскую европейскую державу, которую можно использовать в своих интересах, а не как Третий Рим.

Леонтьев начинает даже ценить Османскую Империю и не одобряет попыток к скорейшему «освобождению» братьев-славян, так как ничего, кроме европеизации и русофобии (ибо Россия более не надобна), им это не принесет: «Без турецкого презервативного колпака разрушительное действие либерального европеизма станет сильнее».

«При образовании того оборонительного союза государств, о котором я выше говорил, непременно выработается у юго-западных славян такая мысль, что крайнее государственное всеславянство может быть куплено только ослаблением русского единого государства, причем племена, более нас молодые, должны занять первенствующее место не только благодаря своей молодой нетерпимости, своей подавленной жажде жить и властвовать… Образование одного сплошного и всеславянского государства было бы началом падения Царства Русского. Слияние Славян в одно государство было бы кануном разложения России. „Русское море“ иссякло бы от слияния в нем „славянских ручьев“», — опасался К. Леонтьев.

Дипломатическую карьеру Леонтьева прерывает чудесное обращение к вере. В 1871 году консул, находясь в охваченной холерой области, внезапно заболевает. Было ли это действительно смертоносное заболевание или сильное расстройство, похожее на него, но Константин Николаевич в лихорадке и слабости был абсолютно уверен в том, что приходит так рано его смертный час.

Глядя на икону Божией Матери, только что подаренную русскими купцами и беззаботно повешенную на стену, он сперва кричит ей в исступлении и бреду: «Рано, матушка, рано! Ошиблась. Я бы мог ещё много сделать в жизни», а потом вспоминает детские молитвы и начинает умолять Богородицу спасти его и обещает принять монашество, если ему будет дарована жизнь. И почти в ту же минуту он вспоминает, что при себе у него опийная настойка — безальтернативный «антибиотик» той эпохи. С безошибочной точностью врача выбрав дозировку, Леонтьев засыпает и просыпается совершенно здоровым, навсегда уверенный, что призван к новой жизни чудом.