Добрые русские люди. От Ивана III до Константина Крылова. Исторические портреты деятелей русской истории и культуры — страница 91 из 124

Но когда вокруг свищут пули

Когда волны ломают борта,

Я учу их, как не бояться,

Не бояться и делать что надо.

И когда женщина с прекрасным лицом,

Единственно дорогим во вселенной,

Скажет: я не люблю вас,

Я учу их, как улыбнуться,

И уйти и не возвращаться больше.

А когда придет их последний час,

Ровный, красный туман застелит взоры,

Я научу их сразу припомнить

Всю жестокую, милую жизнь,

Всю родную, странную землю,

И, представ перед ликом Бога

С простыми и мудрыми словами,

Ждать спокойно Его суда.

Вот за эту отважную устремленность к встрече с Богом Гумилёв и был, на самом деле, расстрелян чекистами на излете лета 1921 года.

Расстреляли его конечно не за участие в антибольшевистском подполье. Разумеется, он в нём участвовал, не мог не участвовать: каждый честный русский человек того времени не мог не участвовать так или иначе в сопротивлении. Так называемых «заговоров», в которых принимал участие Гумилёв, был не один, а гораздо больше. Но убили его не за это — полезным им людям большевики спускали с рук и не такое.

Гумилёва убили не за то, что он делал как подпольщик, а за то, что он говорил и делал вполне открыто. Поэт в послереволюционном Петрограде был своего рода символом сопротивления русской поэзии, русской культуры, наступлению убогой «пролетарской культуры» и сервильному приспособлению недавней революционной интеллигенции к большевикам. Он мешал молодым и старым поэтам следовать рекомендации Блока — «слушать музыку революции». Он нём говорили, что он «живым словом заменял убиенные большевиками журналы». Утверждали, что молодые люди, побывавшие на гумилёвских семинарах поэзии, навсегда погибли для пролетарской культуры.

Древних ратей воин отсталый

Впрочем, ещё до потрясений 1917 года Гумилёв представлял собой удивительное явление на фоне большей части тогдашней интеллигенции — последовательный монархист, строгий приверженец церковного православия, пламенный русский патриот, без колебаний ушедший добровольцем на войну, а в литературе — противник мистической туманности символизма, не терпевший презрения к реальной жизни и конкретным вещам.

Пока другие авторы «серебряного века» провозглашали себя «королями поэтов», Гумилёв осмелился быть поэтом королей.

«Гумилёв — один из самых независимых, изящных, вольных и гордых людей, каких только приходилось встречать… ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к родине, сознание живого долга перед ней и чувства личной чести. И еще старомоднее было то, что он по этим трем пунктам всегда готов был заплатить собственной жизнью» — писал после убийства поэта Александр Куприн.

Поэт, воспевавший реальное, не картинное мужество и отвагу, Гумилёв считал поэзию не плетением словес, а неразрывным с жизнью, четким, строгим по форме высказыванием о вещах и смыслах. Он уделял слишком большое внимание форме и сам всегда был в форме — то в изысканном фраке и цилиндре, то форме унтер-офицера, а затем и офицера.

«Я традиционалист, империалист, панславист. Моя сущность истинно русская, сформированная православным христианством… Я люблю всё русское, даже то, с чем должен бороться, что представляете собой вы…» — говорил он в 1917 году анархисту, будущему активисту Коминтерна Виктору Кибальчичу (Виктору Сержу).

«Древних ратей воин отсталый» говорил он сам о себе и подчеркивал:

Я вежлив с жизнью современною,

Но между нами есть преграда,

Всё, что смешит её, надменную,

Моя единая отрада.

Победа, слава, подвиг — бледные

Слова, затерянные ныне,

Гремят в душе, как громы медные,

Как голос Господа в пустыне.

«Гумилёв совершенно „выпадает“ из русской интеллигенции; его высокий (и — надо добавить — практический, жизненный) идеализм не имеет ничего общего с традиционной интеллигентской „гражданственностью“: этой вечной игрой в оппозицию, с неизбежной демагогией и стадными инстинктами, жестоко высмеянными ещё Достоевским. Полное отсутствие стадного инстинкта — столь характерного для российского интеллигента-„оппозиционера“ — и отмечает ярче всего личность Гумилёва, его поэзию» — писал Евгений Вагин, один из участников русского христианского сопротивления коммунизму.

Гумилёв и своей жизнью и своими стихами противоречил насаждавшемуся уже тогда (и накрепко вбитому советской школой в подсознание последующих поколений) представлению о русской литературе и, в особенности, поэзии, как о форме подрывной деятельности, направленной против православия, самодержавия и народности.

В этом представлении, с которым приходится не без усилий бороться и по сей день, русская муза неслась стрелой от вольнодумных экспромтов Пушкина (консервативные, патриотические стихи великого поэта подчеркнуто игнорировались), через ложно приписываемую офицеру и патриоту Лермонтову русофобскую гнусь про мундиры голубые, к лицемерным заплачкам Некрасова: «…не ставь за каретой гвоздей, // чтоб, вскочив, накололся ребенок». Анекдот был в том, что этим барином, ездящим в карете с гвоздями от одного аристократического клуба до другого, был сам Некрасов.

И закономерный финал. «Пальнем-ка пулей в Святую Русь» — бандитская, буквально уголовная поэма Блока «Двенадцать» (меня ещё в школе поражал этот гимн бандитизму, который обязаны были изучать советские школьники) и какой-нибудь «левый марш» Маяковского: «Тише, ораторы, ваше / слово, товарищ маузер». Ну а дальше сплошное бездарное «Хорошо-с».

Конечно, была прямо противоположная линия, и она-то и была основная. Монархические и патриотические стихи Пушкина; Лермонтов, который учил нас в детстве слову «русский» — «русский бой удáлый, наш рукопашный бой». Славянофильская поэзия Хомякова и пламенные национальные стихи Тютчева о том, что «русского честим мы людоеда мы, русские, Европы не спросясь». Но к началу ХХ века эта национальная линия в русской поэзии практически зашла в тупик, затоптанная жаждавшей революции интеллигенцией.

Символизм: музыка революции

Эта жажда революции приобрела парадоксальную форму поэзии русского символизма. Символизм возник в «года глухие», как их называл Блок, то есть в эпоху подлинного национального расцвета России при Александре III, когда консерватизм восторжествовал над революцией, русские утверждались во всех сферах жизни, а страна сделала мощный индустриальный рывок. Казалось, что с революцией покончено вместе с последним повешенным террористом, каковым был Александр Ульянов, брат Ленина.

И вот на таком фоне и появилась поэзия, решительно отрицающая существующую действительность, то есть настоящую Россию, и зовущая в туманные и неопределенные лучшие миры, где вас встретит таинственная Незнакомка, Прекрасная Дама, то есть… Революция. Пусть она сегодня несбыточна, но однажды явится во всей своей красе.

Один из первых символистов большевик Николай Минский писал: «Лишь одно отринуть чувство не могу / Лишь одну святыню в сердце берегу — / возмущенье миром, богом и судьбой, / ужас перед ближним, страх перед собой». Константин Бальмонт уподоблял мир и Россию тюрьме: «Нас томительно стиснули стены тюрьмы, / Нас железное давит кольцо, / И как духи чумы, как рождения тьмы, / Мы не видим друг друга в лицо!» Валерий Брюсов был ещё откровенней: «Я действительности нашей не вижу, я не знаю нашего века. Родину я ненавижу. Я люблю идеал человека». Андрей Белый проклинал Россию: «Роковая страна, ледяная, проклятая железной судьбой» и заклинал её: «исчезни в пространстве, исчезни». В стихах Александра Блока вообще нет слова «русский», а Россия у него всегда с эпитетами типа «нищая», с «серыми избами».

Образцово-показательный текст создала как раз накануне революции 1905 года самый озлобленный из символистов — Зинаида Гиппиус. Здесь вечная ненависть революционной интеллигенции к исторической России доведена просто до абсолюта.

Страшное, грубое, липкое, грязное,

Жестко-тупое, всегда безобразное…

Рабское, хамское, гнойное, чёрное,

Изредка серое, в сером упорное,

Вечно лежачее, дьявольски косное,

Глупое, сохлое, сонное, злостное,

Трупно-холодное, жалко-ничтожное,

Непереносное, ложное, ложное!

Но жалоб не надо;

что радости в плаче?

Мы знаем, мы знаем:

всё будет иначе.

Все эти революционные порывы в духовном аспекте опирались на темную оккультную мистику, интерес к всевозможным сектам, типа хлыстовства, и откровенный сатанизм. Истины нет, тем более церковной православной истины нет — провозглашали символисты. Будущий член Российской (Всесоюзной) коммунистической партии (большевиков) — РКП-ВКП(б) — Валерий Брюсов провозглашал:

Неколебимой истине

Не верю я давно,

И все моря, все пристани

Люблю, люблю равно.

Хочу, чтоб всюду плавала

Свободная ладья,

И Господа и Дьявола

Хочу прославить я.

И это было ещё по-Божески, Господь назывался хотя бы наравне с дьяволом. Фёдор Сологуб заходил дальше: «Отец мой, дьявол», — кощунственно молился он. Вся поэзия Блока — это какие-то бесконечные лешие, домовые, черти, колдуньи, пополам с мистикой иллюминатов и розенкрейцеров. На этом фоне респектабельно выглядел знаменитый филолог Вячеслав Иванов, который хотел оживить духовную жизнь России вакханалиями в честь древнегреческого бога Диониса.

Основной миф символизма, по сути — манихейский миф об одинокой человеческой душе, которая погружена в грязную омерзительную материю, вырваться из которой можно только через мистический прорыв к Вечной Женственности, через явление загадочной Прекрасной Дамы; это миф именно об интеллигенте, который погружен в омерзительную Россию, вырваться из которой возможно только через мистический прорыв к Революции.

С абсолютным восторгом символисты встретили революционные потрясения 1905 года. Вспомним, как Константин Бальмонт захлебывался от ненависти к русской монархии в омерзительном стихотворении: «Наш царь». Подавление этой революции было для них страшной трагедией.