е на его руку, сжимавшую чашку. Мизинец был оттопырен. Это было ужасно манерно. Невообразимо вульгарно. Словно Джоконде подрисовали хуй кислотным маркером. С тех пор оттопыренный мизинец Егора застыл у меня перед глазами. В лифте, где он прижал меня к стенке, больно сжав бедра, в спальне, где он навалился сверху и засунул язык мне в ухо, после, когда мы стояли в душе и он мыл меня жадными руками, — я видел только этот чертов оттопыренный мизинец. Через три дня я избил Егора. Пидор, говорю, ты жалкий! А я нормальный натурал. Мне после тебя из чашки пить стремно. Еще раз позвонишь — убью! Растреплешь кому — аналогично. Развел, понимаешь, гомосятину на ровном месте!
Больше я Егора никогда не видел. Не тосковал, ничего такого. С Леной сошелся. Она показалась мне большой женщиной. Я тогда много читал и робко писал необязательное. Завидовал Сартру. Не тому, что он смышленый, а тому, что у него была Симона. Даже так — тому, что он существовал в ее присутствии. Я тоже хотел посуществовать в присутствии большой женщины. Лена училась в «Кульке» на актерском. Внешность меня не сильно интересовала, но она была красивой. Мне — двадцать, ей — двадцать один, ну, вы понимаете. Позже я смекну, что о большом и маленьком в таком возрасте судить нельзя. Если, конечно, речь не об Алексее Иванове, который в двадцать три «Географа» написал, но речь, если вы не заметили, не о нем. Так вот. С Леной мы прожили пять лет. Она ходила в институт, а я на завод, куда попал сразу после училища, где меня, собственно, и накрывали опыты с Егором.
В те годы я был заражен одним образом и одним словом. Образ — качающийся маятник, слово — метамодернизм. Я хотел жить, как бы раскачиваясь, перетекая от одного к другому, в каком-то смысле совершая над собой постоянный эксперимент.
С метамодернизмом сложнее. Если в модерне добро и зло закреплены за конкретными героями, а в постмодерне постоянно меняются местами и не существуют как таковые, то в метамодерне добро и зло блуждают. Они есть, но есть, где пожелают, не только уживаясь в одном человеке, но и уживаясь, не вступая в борьбу, а пребывая параллельно, когда один и тот же человек может спасти ребенка и убить ребенка. Потому что и желание спасти ребенка, и желание убить ребенка в нем естественны и во многом зависят от обстоятельств. Метамодерн не говорит, что один человек добр, а другой зол, не говорит он и того, что добра и зла не существует. Он просто говорит, что и то и другое совершенно в духе, природе каждого человека. И «каждого» здесь, в общем-то, ключевое слово.
Лена оказалась маленькой. Я так хотел верить в ее огромность, что понял это только спустя два года, а оставшиеся три думал, как ей об этом сказать. Как сказать девушке, что она изначально была проектом, а не раздражителем спонтанной эмоциональной реакции? Как сказать, что она прошла селекционный отбор, который поначалу казался селекционеру верным, а потом он осознал свою ошибку? Как сказать, что семьсот последних Лениных оргазмов произошли по недоразумению? Я не нашел слов. Я запил по-черному. Ёбнул дрянь. Поступил как трус. Лена повела полными плечами и уехала в Москву. Нет, она много плакала, говорила о кодировке, заламывала руки. А я сидел на табуреточке, как сижу сейчас, курил, кивал и думал, что пить, видимо, придется больше, иначе не подействует. Когда Лена исчезла, я остался один и возликовал. Заводик коптел, водка пилась, писались текстики, ебались тёлочки. Иногда я кололся «солью», иногда — «феном». Частенько ел грибы. Почти каждый вечер курил марихуану.
Собственно, на всех этих почвах я и сошелся с Бориской. Бориска прожил говенную жизнь. Рос с мамашей-тираном. Служил во Владивостоке. Умел превосходно вырезать по дереву, но умение это пропил. Точнее, пропил желание его использовать. Я живу на восьмом этаже панельного убожества, Бориска жил на девятом. Он привлекал меня сильными руками и какой-то хтонической примитивностью. Он был фантастически туп. Я исследовал Бориску, как редкого жука, — под микроскопом великих сомнений. Он изменял жене и не чувствовал угрызений совести. Мог насрать в лифте. Бил мать, когда ему казалось, что она кругом не права. Жену Бориски зовут Ангелина. Она приехала в Пермь из деревни. Статная, с арбузной грудью и молочными плечами, на которых охота сжать зубы. Она тоже неумна, но привлекательна своей жертвенностью. От жизни с алкоголиком ее черты подернулись чем-то библейским. Мне хочется трахнуть Ангелину, как Иуде, наверное, хотелось трахнуть Деву Марию. Ну, или Марию Магдалину, чтобы не травмировать вас святотатством. Бориска, хоть и пьяница, работал плотником на заводе. Ангелина торговала мясом в гастрономе. С двадцати пяти до тридцати пяти, то есть десять лет, я частенько кирял с Бориской. Было время, когда я забавлялся идеей цивилизовать его алкоголизм, но быстро понял — цивилизовать некультурного человека можно только запретительными мерами (штрафовать за мусор, например). Окультурить Бориску я не думал. Для этого я был уже недостаточно глуп.
Два года назад Бориску увезли из дома на скорой. В больнице, кроме панкреатита, у него обнаружили цирроз. Вместо лечения Бориска стал пить еще больше. В своем самоубийственном пьянстве он был даже красив и как-то более сдержан, видимо, от осознания финала. А мне надоели бляди. Я хотел прижать Ангелину к стенке и зацеловать ее лик горячими губами. Мне хотелось стать для нее чувственным счастьем. Я был уверен — Бориска никогда не лизал свою жену. Когда мы ехали с Ангелиной в лифте три дня назад, я чуть не встал перед ней на колени, но сдержался, хотя внутри у меня все дрожало. Именно она сказала мне о смерти Бориски. Бориска пошел срать и умер. Простите. Ангелина сказала — «в туалет». «Борис ушел в туалет и там умер». Я потер ручки и состроил мину. Мне было плевать на Бориску, кроме одной его просьбы. Незадолго до смерти он пришел ко мне трезвый и попросил его кремировать, а прах развеять над Камой с Коммунального моста. В Перми нет крематория, потому что больно уж сильно кладбищенское лобби. Зато крематорий есть в Екатеринбурге. Отвези меня туда, сказал Бориска, а я впервые посмотрел на него не с научной, а с человеческой точки зрения. Почему, говорю, ты хочешь быть кремирован? Ответ Бориски меня потряс. Я, говорит, прожил говенную жизнь, а тут хотя бы после смерти приму участие в красивом. Я прослезился. Примешь! Обязательно, говорю, примешь. Разумеется, о последнем желании Бориски я рассказал Ангелине. Вначале она согласилась ехать в Ёбург, а потом отказалась, потому что Борискина мать и другая кондовая родня не захотели крематория, а захотели классическую могилу. Воскресение Бориски перед Страшным судом представлялось им сомнительным после кремации. Ангелина, привыкшая поддаваться (виктимная моя прелесть), поддалась и на этот раз.
Докурив третью красную сигарету и додумав всю эту херню, я поднялся, оделся и зашел в Борискину квартиру. На табуретках стоял гроб. Бориска был желтым, худым и сморщенным, как китайская жопа. Я и еще трое работяг с завода спустили гроб к подъезду. Заплаканная Ангелина в темном платке была чрезвычайно хороша. К подъезду подъехал катафалк. Не ПАЗик, а самый настоящий катафалк, из американского фильма. Закапал дождь. Мать и кондовая родня сгрудились под козырьком. Заметив катафалк, мать встрепенулась:
— Это что за лак? ПАЗик где?
Я отреагировал.
— Я катафалк заказал, чтобы Бориска отдельно ехал, барином. А мы все в ПАЗике рванем. Давайте, мужики. Грузим Бориску в катафалк.
Загрузили. Когда похороны, все не в своей тарелке. Русское отношение к смерти напоминает отношение к зиме — лучше не замечать, перетерпеть, не высовываться. Тут кто проявит инициативу, тот и батя. Я подошел к Ангелине.
— Садись в катафалк. Поедем уже в храм. Остальные подтянутся.
— Да я со всеми, в ПАЗике.
— Нет. Жена не должна от мужа отлучаться. Не по-христиански. Да и промокнешь вся.
Лично я от запаха Ангелины весь промок. Ангелина села в катафалк. Рядом с гробом. Я сел на переднее сиденье. Водителем был мой приятель по училищу, совершенно отбитый наркоман Павлик. Он знал, куда ехать. Ангелина заподозрила неладное уже на выезде из Перми.
— Куда мы едем, Олег?
— В Ёбург. Кремировать Бориску. Сейчас тебе позвонит его мать. Вот листочек. Зачитаешь с него.
На листочке было написано, что жена имеет право хоронить или кремировать мужа на свое усмотрение, а мать со своим мнением тут нужна, как хуй в жопе.
Ангелина приняла этот крендель стоически. Во всяком случае, скандалить не стала, а мать отбрила чуть ли не опасной бритвой. Мать, подозреваю, впала в помутнение. Как-никак, сына спиздили, хоть и мертвого. А я всю дорогу ехал и думал — вот бы трахнуть Ангелину прямо в катафалке! Или вылизать.
До Ёбурга мы доехали за пять часов. Кремировали Бориску на раз-два (я договорился заранее). Выбрали урну. Серая такая, на Париж похожа. Ночью вернулись в Пермь. Вылезли из катафалка на Окулова. Дошли до середины Коммунального моста. Ангелина сняла крышку и посмотрела на меня вопросительно. Я кивнул. Звезды. Катер какой-то огоньками мигает. Темная вода. Прощай, говорю, Бориска! Участвуй после смерти в красивом, хитрая ты жопа! Развеяли. Поцеловал. Ждал пощечину, дождался языка. Ангелина. Маятник Фуко. Говно в проруби. Метамодернизм. Зашибись.
Зимняя пляска смерти
Я шел по улице и вертел головой, оправдывая существование шеи. Предосенняя Пермь напоминала меня, стоящего в прихожей за пять минут до отправки в детсад, только вместо молока с пенкой город подозревал зиму. Зима в Перми долга и уносит много жизней. Первыми не выдерживают старики. Потом слетают с катушек разнообразные творческие личности. В феврале безумие охватывает весь город. По этому поводу пекарь Семён Харитоныч в прошлом году зажарил жену в печке и навертел кулебяк. Тогда же двое кудымкарцев зарубили топором малосимпатичного мужчину. Тогда же трое кришнаитов съели собаку. Тогда же мать выбросила из окна четырех кошек и одного ребенка. Тогда же Василий Головотяпов умертвил старуху-мать. На допросе он обвинил в преступлении февраль. Тогда же трое хулиганов изнасиловали флейтистку из филармонии, указав следователю, что нормальные люди в юбках зимой не ходят. Тогда же случилось массовое самоубийство железнодорожников паленой водкой.