Дочь Аушвица. Моя дорога к жизни. «Я пережила Холокост и всё равно научилась любить жизнь» — страница 5 из 49

В городах по всей Польше и на прочих территориях, занятых нацистами, евреев загоняли в гетто, по сути, в настоящие тюрьмы. Гетто являлись первым этапом генерального плана нацистов по искоренению еврейской расы. Наибольшую известность получило Варшавское гетто, полноценный город в городе, где за высокими стенами и колючей проволокой погибли от голода и истязаний 420 000 евреев. Летом 1942 года четверть миллиона евреев, заключенных в гетто, погибли от отравления газом. Варшавское гетто также является воплощением мужества и сопротивления — весной 1943 года 700 плохо вооруженных еврейских повстанцев почти месяц оказывали сопротивление немецким войскам. Варшава, к сожалению, стала не единственным городом, в котором был организован концентрационный лагерь.

Мне было два с небольшим года, когда мы с родителями попали в гетто Томашув-Мазовецки. Выбора у нас не было. Сопротивляться было бесполезно. Особо не поспоришь, когда на тебя направлено оружие самой жестокой военной машины, которую когда-либо видел мир.

Тем не менее, когда мне было почти три с половиной года, я уже попробовала проявить врожденный дух сопротивления. Это случилось в январе 1941 года, когда немцы начали так называемую меховую Акцию. Они приказали жителям гетто сдать имевшиеся шубы для отправки в Германию, чтобы одеть людей, испытывавших трудности в тылу. Такие кампании представляли собой не что иное, как систематические поборы, имевшие целью лишить евреев всех имеющихся материальных ценностей. Предварительно они прочесали гетто, требуя от людей сдать все свои драгоценности. В нашу квартиру ворвались головорезы в форме. У мамы не было меха, зато он был у меня: красивая белая шубка с капюшоном и белым воротничком с меховыми шариками на конце завязок. Я так гордилась этим пальто. Это была моя любимая вещь, моя теплая меховая шубка.

Хотя я почти никогда ее не носила, ведь теперь я так редко выходила на улицу, на протяжении всего этого периода крайних лишений шубка помогала мне чувствовать себя особенной. В тот момент, когда один из немецких солдат подошел к шкафу и снял шубку с вешалки, ярость затмила мое сознание. Я кинулась на него, начала бить его кулаками и ногами. Солдат был крупным мужчиной, гигантом по сравнению со мной, но это не давало ему права забирать мою любимую шубку. В тот момент я не чувствовала страха. Я была готова драться до конца. Мама была в шоке. Она попыталась оттащить меня, но я ее не слышала. Я попыталась укусить солдата за колени, бросалась на него снова и снова. Он оттолкнул меня своим тяжелым ботинком и ушел с моим самым ценным сокровищем. А ведь он мог запросто меня убить. Людей расстреливали за гораздо меньшие попытки сопротивления. Сегодня я все еще чувствую в себе ту маленькую девочку. Она была бесстрашной. Какой другой ребенок сделал бы такое? Мне нравится думать, что я все еще то самое своенравное существо. Воспоминание об этой шубке навсегда осталось со мной. Десятилетия спустя я купила почти точно такую же для своей внучки.

Эпизод с вещью, мне принадлежавшей, ясно демонстрирует, что, когда ребенок достигает трехлетнего возраста, он превращается в разумное человеческое существо, способное чувствовать и осознавать свои ощущения, а также обрабатывать информацию. Именно в этом возрасте начинают развиваться их когнитивные способности, хотя большинству и не хватает пока словарного запаса, чтобы сформулировать то, что они видят. Этот возраст должен стать временем бесконечных удивительных открытий, простых радостей, которыми полон мир. Ребенок должен восхищаться воздушным танцем бабочки, купаться в любви своих родителей и любить их в ответ. Видеть улыбающиеся лица, чувствовать себя в безопасности и защищенности, засыпать с полным желудком в теплой постели. Просыпаться на следующее утро, взволнованный предстоящими возможностями ворваться в еще один многообещающий день и исследовать тысячи новых для себя вещей. В гетто Томашув-Мазовецки единственным выполненным условием нормального детства была безусловная любовь моих родителей. И я знала, что тоже люблю их всем сердцем. Однако впереди не было ничего, кроме бездны. Яркие цвета жизни окончательно исчезли из нашей ежедневно увядающей вселенной. Мы жили в монохромном мире, всегда в зловещей тени. Все мы были мысленно скованы коллективным состоянием депрессии. Ничто не давало лучика света или надежды. Спасения не было. Ни одна благородная армия не собиралась прискакать на белоснежных конях, чтобы спасти нас. Единственным освобождением от ежедневных мучений была смерть.

Каждый новый день приносил новые ужасающие события. Я помню, как солдаты пришли за моей овдовевшей бабушкой Темой и ее братом, имени которого я не помню. Они приказали им спуститься вниз и расстреляли их на улице. Два очередных убитых еврея из 6 миллионов. Их возраст послужил им смертным приговором. Нацистам не нужны были старики. Любой человек старше пятидесяти лет считался немцами отработанным материалом. До своего приезда в Америку я не видела ни одного живого человека с седыми волосами. Нацисты считали пожилых людей ненужной обузой, ведь они были бесполезны в качестве физических рабов. В публичной казни бабушки Темы и ее брата не было на тот момент ничего сверхъестественного. Их убийцы не поколебались ни на минуту. Немцы оборвали жизни моих родственников и других людей так же небрежно и хладнокровно, как специалисты по борьбе с вредителями уничтожают грызунов. Потому что именно ими мы и являлись в их глазах: вредителями. Я не могу выразить вам, как мне больно употреблять сейчас это слово.

Что мне все еще трудно понять все эти годы спустя, так это отсутствие минимальной совести и небрежность, с которой совершались убийства невинных гражданских лиц: нацисты расправлялись с беззащитными людьми с непостижимой естественностью, как будто все, что они творили, было в полном порядке вещей.

Тогда мой отец закрыл мне глаза рукой и оттащил меня от окна. Его первым побуждением было защитить мою неосведомленность — ведь однажды увиденные убийства, подобные этому, не могли остаться незамеченными, они навсегда отпечатывались в восприимчивой детской памяти.

Я как сейчас помню звук выстрелов, которые уничтожили моих родных, звон гильз, каскадом падающих на тротуар. Крики, которые я услышала, были настолько звериными, что, если я намеренно вызову в воображении это воспоминание, я обнаружу, что они все еще звенят у меня в ушах. Нечеловеческий вой, казалось, пронесся от центра земли до самых небес.

Одного я так и не услышала — как плакала мама. Она отличалась особенной манерой переживать потрясения, никогда не позволяла себе открытого проявления горя. Когда мой отец отнял руку от моих глаз, я увидела ее. Мама молчала. Молчала так, как будто из ее легких вышибло весь воздух. Она была не в состоянии издать ни звука. Она вобрала все слезы и страдания, погрузила их глубоко в себя и никогда больше не выпускала наружу.

В тот день расстреляли и часть души моей мамы. С каждым новым погибшим немцы потихоньку калечили изнутри всех нас. Я все еще чувствую ту мглу непоправимого несчастья, которая опустилась тогда на нашу семью, это всепоглощающее бессилие. Мы, как народ, ничего не могли сделать, чтобы остановить эти или последующие убийства. Возмездия не предполагалось. Никакого око за око. Они уничтожали нас совершенно безнаказанно.

Я жила в постоянном страхе, что моих родителей убьют прямо у меня на глазах или что они исчезнут и никогда не вернутся. Каждое утро, с момента пробуждения, я боялась, что сегодня настанет моя очередь умереть. Я ложилась спать в страхе, что не проснусь следующим утром.

Все это время я была парализована острым чувством голода. Когда в 1940 году немцы организовали гетто, первым делом они ввели ограничение на питание. Предполагалось, что в месяц мы сможем выжить всего на 2,5 кг хлеба и 200 г сахара на человека. Большинство взрослых людей могли бы протянуть на таком пайке неделю, не больше. Сначала немцы запретили нам покупать мясо у мясников. Затем они ограничили доступ к хлебу. Часы работы пекарен были ограничены. Женщины вставали с постели посреди ночи, чтобы встать в очередь за булкой, рискуя быть застреленными, если их поймают на улицах до окончания комендантского часа. Иногда они возвращались с пустыми руками. Иногда они вообще не возвращались. Шли месяцы, запасы продовольствия уменьшались. Для того чтобы самые нуждающиеся не умерли с голоду, была организована выдача скудного, но горячего питания.

Я помню, что мне было трудно ходить. Я медленно развивалась, вероятно, потому что мой организм в то время был лишен витаминов, как раз тогда, когда его нужно было лелеять, развивать, оздоравливать. Из-за постоянного недоедания я даже до четырех лет не очень хорошо ходила. Пребывание под столом в течение столь длительного времени, вероятно, также препятствовало развитию моих костей и мышц. Должно быть, я отчаянно нуждалась в кальции, необходимом для плотности и прочности костей. Когда я вылезала из-под стола, то ходила по квартире, облизывая стены. Должно быть, так я интуитивно пыталась извлечь кальций из мела в штукатурке. Мама пыталась отучить меня от этой привычки.

— Ты опять облизывала стены, — говорила она.

— Нет, не облизывала, — отвечала я.

— Не лги мне. Я вижу следы от языка. Стена-то мокрая.

Она даже иногда порола меня. Конечно, это было не больно. И при первой же возможности, как только она поворачивалась спиной или выходила из комнаты, я снова начинала облизывать стены.

Все страдали от усиливающегося голода. Самые отчаявшиеся родители отправляли своих детей за пределы гетто в поисках пропитания, несмотря на угрозу смерти — нацисты убивали евреев без самого элементарного судебного разбирательства.

Сквозь стены, сквозь дыры, через сторожевые посты,

Через провода, через завалы, через заборы:

Голодный, смелый, упрямый

Я убегаю, бросаюсь, как кошка.

В полдень, ночью, на рассвете,

В метели, в жару,

По сто раз на дню я рискую своей жизнью,