Дочь самурая — страница 23 из 51

к ней и попросила скорей рассказать мне сказку, где звенят мечи, летают стрелы, герои сражаются и побеждают.

Детям в Японии не внушают, что бунтарские мысли, оставаясь невысказанными, суть грех против богов, и в душе моей копилось негодование. Но постепенно оно превратилось в безотчётное изумление: почему и мама, и Иси в минуту невзгод, в которых они не повинны, обязаны их сносить не только безропотно и терпеливо — разумеется, они, как женщины, не могли поступить иначе, — но даже с гордостью. Всё во мне вопило: как бы они ни подчинялись долгу, сердца их не могут не бунтовать, при этом обе без всякой нужды смирялись с унизительными обвинениями, хотя прекрасно понимали, что ни в чём не повинны! Готовность двух этих благородных женщин к подобному самоуничижению возмущала меня куда горше, чем суровый приговор судьбы.

Разумеется, тогда эта мысль ещё не сформировалась в моей голове. В ту пору и долгие годы спустя я представляла себе судьбу — ибо свято в неё верила — как смутную, изменчивую, великую силу, и мне оставалось лишь дивиться её мощи, невзирая на возмущение.

Был и другой случай, вызвавший моё замешательство. Дело было в тот день, когда в доме проветривали вещи; даже странно, что так получилось, ведь эти дни обычно бывали для меня самой счастливой и беззаботной порой года. Хранилища опустошали, во дворе на солнце натягивали длинные верёвки, развешивали на них порванные знамёна с нашим гербом, старые шатры, которые наши предки разбивали в биваках, старинные сокровища и множество странных уборов тех времён, которые в сказках Иси назывались стародавними. Под низкими карнизами громоздились неуклюжие конские доспехи, перехваченные линялыми верёвками из кручёного шёлка, в дальних уголках сада складывали древнее оружие — копья, боевые топоры, луки, колчаны стрел. Занимали каждый клочок земли, даже на перила мостков и каменные фонари вешали доспехи и лакированные шлемы с устрашающими масками.

Мне нравилась эта суета. Я её обожала. Отец обходил вместе со мною двор, показывал мне вещи, объяснял, для чего они, и в конце концов мы, вспотевшие, ослеплённые солнцем, уходили в дом, пробирались по заставленным скарбом коридорам в комнату досточтимой бабушки — наверное, единственное место в доме, где царил порядок. Повсюду сновали слуги, чистили, складывали, переносили вещи и весело болтали: в такие дни слуги трудились не покладая рук, и всё-таки эти хлопоты вносили приятное разнообразие в наш довольно-таки монотонный обиход, так что слуги всегда им искренне радовались.

В тишине и прохладе комнаты досточтимой бабушки мы с отцом внезапно оказывались укрыты от суеты. Я вижу отца как сейчас: со вздохом удовлетворения он закрывает двери и, с благодарностью отказавшись от подушки, предложенной бабушкой, усаживается на прохладный татами близ открытых дверей, выходящих в тенистый «дикий сад». Там он сидел, обмахиваясь веером, и разговаривал с досточтимой бабушкой о прежних временах.

Как-то раз, сразу после полуденной трапезы — китовый суп, баклажаны, их всегда подавали в дни, когда проветривали вещи, — отец пошёл прямиком к себе в комнату. Я поспешила за ним и увидела, что Дзия с другим слугой в жёстких кимоно-катагину с гербом возвращаются из хранилища. Они почтительно несли сундук светлого дерева в форме храмового ящика для священных книг. Спереди на сундуке был очень крупно нарисован наш герб, бока сундука перехватывала соломенная верёвка-симэнава с синтоистскими бумажными лентами-сидэ. Я не раз видела этот сундук в хранилище, он стоял один на помосте из светлого дерева. В нём хранили фамильные ценности, некоторым из них было несколько веков. Слуги направлялись в особую комнату, подготовленную матушкой, там мужчины в церемониальных одеждах безмолвно откроют сундук и внимательно изучат лежащие в нём святыни.

Я безучастно сидела на краю крыльца, поскольку знала, что отец, одетый в торжественный камисимо, вскоре отправится в комнату, куда отнесли сундук, и больше сегодня я его не увижу. Обычно в такие дни я ходила за ним хвостом, но в эту комнату мне путь был заказан. Я не спрашивала почему. Так было всегда.

Но, сидя одна на крыльце, я задумалась об этом и чуть погодя разыскала Иси.

— Иси, — сказала я, — я хожу за отцом повсюду. Почему мне нельзя пойти с ним в комнату, где проветривают святыни?

— Эцубо-сама, — бесстрастно ответила Иси, встряхивая длинную бахрому на ящичке для старомодной курильницы для благовоний, — это потому, что вы родились дочерью своего отца, а не сыном.

В её словах мне почудился упрёк, и, повинуясь вековой привычке японки к смиренному подчинению, я пошла к досточтимой бабушке. Мысль о благородной, величавой бабушке, с которой все домашние, в том числе и отец, обращались почтительно, утешала. Но потом меня точно холодом обдало, как от порыва ветра: ведь даже моя благочестивая бабушка не смеет прикасаться к святыням, посредством которых мы чтим синтоистских богов. Она следит только за буддийским святилищем, а белое синтоистское — целиком забота отца. А в его отсутствие эту обязанность исполняет Дзия или другой слуга, поскольку женщины недостойны иметь дело с такими святынями. Но ведь верховное божество синто — женщина, богиня солнца!

В тот вечер я осмелилась спросить у отца: неужели его досточтимая матушка недостойная, как все женщины?

— А сама как думаешь, доченька? — замявшись, спросил отец.

— Не может такого быть, — ответила я. — Вы слишком её уважаете, чтобы это была правда.

Отец улыбнулся, ласково погладил меня по голове.

— Так и думай, доченька, — мягко сказал он. — Однако не забывай строгих уроков своего детства. Они образуют кристально чистый поток, который, не иссякая, наделяет женщин достоинством — как твою бабушку.

И лишь долгие годы спустя благодаря познаниям я обрела широту взглядов и поняла скрытый смысл его слов: женщина может втайне иметь независимые суждения, главное — не допустить, чтобы они погубили её нежную женственность. В тот вечер, когда мысль об этом пришла мне в голову, я записала в дневнике: «Бесполезная жертвенность влечёт за собой… лишь вздох. Самоуважение влечёт за собой свободу и надежду».

Тропинка за боковой стеной нашей школы вела в соседние деревушки меж рисовых полей и лугов, поросших клевером. Однажды, отправившись с учительницей на прогулку, мы набрели на высохшее рисовое поле, усыпанное цветами. Мы, смеясь и весело переговариваясь, принялись их собирать; шедшие мимо два крестьянина с любопытством воззрились на нас.

— Куда катится мир, — сказал один, — молодые здоровые девушки — им бы трудиться! — тратят время впустую, разгуливают по кустам и бурьяну.

— Они подобны кузнечикам, что взбираются на гору, — ответил его спутник, — но солнце опалит их презрением. Горе тому молодому человеку, который возьмёт такую в жёны!

Крестьяне были грубы, невежественны, но они были мужчины; мы, конечно же, посмеялись и всё-таки на обратном пути чувствовали смутную неловкость, поскольку ни одна из нас ещё не избавилась от оков прошлого.

Возле поросшей мхом каменной стены старого святилища наша учительница остановилась и указала на видневшуюся неподалёку вишню: молоденькая, цветущая, она выросла в ямке, оставленной упавшим деревом, узловатым и дряхлым, точно дракон в чешуе. Рядом с вишней висела деревянная табличка из тех, что так часто встречаются в местах, куда приходят полюбоваться пейзажами или где произошло нечто значимое. На табличке значились строки:

Нынешние цветы черпают силы в тысячелетних корнях.

— Вы подобны этому деревцу, — с улыбкой сказала учительница. — Прекрасная древняя японская цивилизация дарует силу вам, современным девушкам. Ваш долг — храбро расти и, в свой черёд, даровать новой Японии такую силу и красоту, какая не снилась старой. Не забывайте!

Мы пошли в школу. У самой её калитки одна из девушек, довольно молчаливая, повернулась ко мне.

— Как бы то ни было, — сказала она с вызовом, — а кузнечики карабкаются на гору, к солнцу.

Приучившись уважать женщин, я всё больше и больше осознавала, что моя любовь к свободе, моя вера в то, что я имею право расти и становиться свободнее, означает больше, чем свобода действовать, говорить, думать. Свобода требовала и духовного права расти.

Не знаю, как именно я стала христианкой. Это случилось не вдруг, а стало результатом духовного развития — такого естественного, что сейчас, когда я оглядываю пройденный путь, меня мало что озадачивает. Я читала, мыслила, чувствовала, душа моя тянулась к непознанному, и постепенно, легко, почти безотчётно, я перешла от веры, состоящей из философии, смирения и мистицизма, к вере высоких идеалов, свободы, радости и надежды.

Я не говорю о чуде и великолепии того, что считаю величайшей религией в мире. Об этом известно многим. Не хватит всех слов во всех языках, чтобы выразить то, что вера дала лично мне.

Когда меня отправили учиться в миссионерскую школу, тот факт, что в ней преподают иноверцы, не принимался во внимание. Мои родные считали, что меня научат лишь языку и обычаям Америки, так что, когда я написала матушке и спросила, не возражает ли она, если я стану христианкой, она, конечно, очень удивилась. Но матушка была женщина мудрая. Она ответила: «Дочь моя, это дело серьёзное. Я полагаю, лучше подождать до каникул. Тогда и поговорим».

Мое крещение отложили; на каникулы я приехала в Нагаоку. Тамошние жители почти ничего не знали о христианстве. Большинство считало его диковинным верованием, лишённым церемоний, последователи которого обязаны попирать святыни. Старшее поколение недолюбливало дзякё, греховное вероучение, но особой злобы на него не таило. Истории японских христианских мучеников жителям Нагаоки казались чем-то далёким, хоть и достойным жалости, но всё-таки мои земляки не дрожали от ужаса при мысли о судьбе христиан — в отличие от обитателей южной Японии: ту трагическую расправу над христианами они помнили долго.

Матушка переняла у отца терпимость к чужим взглядам и не имела предубеждений против новой религии, однако верила, что великий жизненный долг сыновей и дочерей заключается в строгом соблюдении ритуалов почитания предков и церемоний в память об усопших. Когда я приехала на каникулы, на душе у матушки было тяжело, но, едва она узнала, что моя новая вера не требует отречься от предков, как тут же прониклась облегчением и благодарностью и охотно разрешила мне креститься.