Но досточтимая бабушка! Моя гордая, верная бабушка! Она не сумела меня понять, считала еретичкой, и это омрачило остаток её дней. Причинённое ей горе — мой тягчайший крест.
С друзьями и родственниками мне тоже пришлось нелегко. Они смотрели на меня как на диво, матушке приходилось постоянно что-то им объяснять и извиняться. Одна престарелая тётушка затворила двери своего домашнего святилища и заклеила белой бумагой, чтобы пращуры не узнали о моём «чудачестве».
Другая тётушка пригласила меня на ужин, но рыбы, как принято, не подала: ей казалось, что раз уж я так загадочно удалилась от обыденной жизни, то и потчевать меня следует наособицу. Тётушка ломала голову, чем меня угостить, и пришла к заключению, что меня следует принять как монахиню: так будет и уважительнее, и надёжнее.
Меня ранило подобное отношение тех, кто знал меня с детства. Я отважно снесла бы травлю, но то, что меня посчитали чудачкой, разбивало мне сердце. Как я скучала по отцу! Он понял бы меня, теперь же я оказалась одна среди благожелательного невежества. Меня все любили, но взирали на меня с беспомощной жалостью.
Поначалу я огорчалась, но проведённые дома три месяца всё изменили — и для моих друзей, и для меня. В школу я возвращалась в окружении неизменной любви и почтения друзей и домашних, каковые, слава богу, не переменились ко мне и поныне.
Я считаю себя истинной христианкой. Вера подала мне несказанное утешение, удовлетворила мои духовные запросы — и не разлучила с друзьями-буддистами. Они с уважением относились к моим необычным взглядам, поскольку чувствовали, что, храня верность христианскому Богу, я питаю исключительное почтение к своим предкам и уважаю веру, бывшую их величайшей святыней.
Глава XVI. В плавание по неведомым морям
Я провела в школе ещё один счастливый год. А потом вернулась в Нагаоку; друзья считали меня образованной женщиной, но сама-то я понимала, как мало знаю. Положение незавидное, и я сознавала, что перед отъездом в свой новый дом, Америку, — а до него оставались считаные месяцы — я должна исправить свою репутацию, дабы оправдать ожидания старых друзей и выглядеть хорошо в их глазах. Так бывало в каждые каникулы, поскольку жители Нагаоки, простые, искренние и любящие, отличались упрямством, и я бессильна была начать новый год с того, чем окончила прежний. Друзья любили меня и, в общем, смирились с тем, что я изменила веру, но всё-таки втайне считали меня чудачкой за то, что мне нравится быть не такой, как прочие женщины. И вновь мне пришлось приспосабливаться к формальным приветствиям и вновь терпеливо ждать, пока напускная настороженность растает и снова проявятся верные души моих друзей.
Наконец я привыкла к прежней жизни — правда, теперь к ней прибавились радостные хлопоты: я собиралась в Америку.
В Японии свадьба — дело семейное, и не члены семьи обычно подарки не дарят, но мои обстоятельства были настолько иными, что многие жители Нагаоки посылали мне большие красно-белые лепёшки моти, в основном в форме аистов или влюблённых птичек[53], — в знак поздравления и пожелания счастливого долголетия. Дальние родственники, старые вассалы, слуги и служанки семьи, даже те, кто вступил в брак и поселился далеко, дарили мне шелка, мотки красно-белой мавата, лёгкой и мягкой шёлковой ткани, необходимой в каждом японском доме, — и на подкладки к плащам и платьям, и для различных деликатных хозяйственных дел.
Большинство этих безыскусных полезных подарков в Америке были совершенно без надобности, однако они выражали такое участие ко мне и преданность семье моего отца, что я растрогалась до глубины души. Меня часто приглашали на ужины, главным образом родственники, неизменно усаживали на почётное место рядом с матушкой, подавали рис с красной фасолью и красного луциана, целиком, с головой и хвостом, и суп из семи, девяти или одиннадцати овощей.
Всё это дарило мне тихую радость, но больше всего я обрадовалась, когда брат — он теперь жил в Токио — приехал домой, чтобы провести со мной эти последние недели. Брат привёз письмо от Мацуо: в письме говорилось, что некая добрая американка ради одной японской девушки из моей школы, в ком эта почтенная госпожа принимала живое участие, предложила Мацуо, когда я приеду, привезти меня к ней в дом и там же сыграть свадьбу. Матушка читала это письмо понурив голову, а когда подняла глаза, я с изумлением заметила, что слёзы туманят ей взор. Бедная матушка! Без малого шесть лет она таила в душе смутный страх, охвативший её, когда мы впервые узнали о решении Мацуо остаться в Америке: в Японии считалось неслыханным делом, чтобы дома у жениха не было ни матери, ни старшей сестры, дабы направить и наставить его молодую жену в новых её обязанностях. И это письмо подействовало на матушку, точно радушное слово чужой, но чуткой души, а тот факт, что написала его женщина, вселил в матушку умиротворение, тепло и покой. Она прижала письмо ко лбу, поклонилась (так было принято выражать благодарность), но ничего не сказала, и мы даже не догадались, что скрытое под напускной невозмутимостью облегчение усмиряет её давние тревоги. Тем вечером, проходя мимо её отворённой двери, я почуяла запах благовоний. Святилище было открыто. В нём лежало письмо Мацуо, перед ним курился ароматный дымок, унося ввысь глубочайшую благодарность материнского сердца.
Брат с нескрываемым неодобрением наблюдал за приготовлениями к моему отъезду.
— Все эти вещи нужны, если невеста будет жить в Японии, — заявил он, — а Эцубо от них нет толку. Что она будет делать с длинной завесой с нашим гербом и с набором праздничных кукол[54]? К тому же Мацуо торговец, ему придётся заплатить солидную пошлину, а в Америке они ни к чему.
Досточтимая бабушка с матушкой поначалу слушали молча, но однажды матушка возразила — кротко, но твёрдо:
— Может, от них нет толку, — сказала она, — я не знаю, как сложится жизнь Эцуко. Но я знаю, что она японская невеста и едет в дом будущего мужа. И мой долг — позаботиться о том, чтобы снарядить её как положено, в соответствии с традициями нашей семьи. Так что решено.
Брат заворчал, но в японской семье именно женщины ведают всеми вопросами «великого внутреннего мира», то есть домашнего обихода, так что приготовления шли по всем правилам. Впрочем, матушка согласилась, что кое в чём брат разбирается лучше, и отрезы парчи и шёлка в форме аистов, сосен и многих чудесных символов счастливой жизни раздали сёстрам и прочим родственницам, а мой набор праздничных кукол, какой каждая невеста привозит в дом жениха, решили за море не брать.
Вопрос о моём личном приданом был настолько важен, что вновь созвали семейный совет. Высказывания брата решительно всех пугали. Большинство родственников были слишком искренними и скромными, чтобы предлагать наобум, а для предложений практических им не хватало познаний. Дело зашло в тупик и пребывало в подвешенном состоянии, когда наш токийский дядюшка, чьё мнение родственники уважали, поддержал брата в том, что мне нужна американская одежда.
— Среди европейцев, — пояснил дядюшка, — обнажённое тело считается крайней неучтивостью. Даже мужчины — а им, бесспорно, дозволено больше, чем женщинам, — вынуждены носить высокие воротники и жёсткие манжеты. Японский костюм открывает шею и ноги, неуместно носить его среди европейцев.
Об иностранных обычаях большинство моих родственников не имело понятия, и слова дядюшки произвели на них глубочайшее впечатление. Матушка смутилась, поскольку дело приняло неожиданный оборот, досточтимая бабушка терзалась обидой и досадой. Бабушка верила, что Япония — край богов и критиковать обычаи её народа непозволительно, а потому с величайшим спокойствием и достоинством возразила:
— Судя по изображениям европейцев, — сказала она, — трубообразные рукава их платья лишены изящества. В подобных нарядах расхаживают наши работники. Мне больно думать, что настало время, когда потомки мои готовы опуститься до уровня простых работников.
Мнение досточтимой бабушки, как самой уважаемой, имело вес в семейном совете, и сошлись на том, что мне подготовят только японское платье, а европейские наряды я выберу сама, когда приеду в Америку. Брат условился с мистером Холмсом, английским чаеторговцем, который возвращался с семьёй в Европу через Америку, что я поеду с ними; мистер Холмс был клиентом нашего дядюшки.
Наконец настал день, когда приготовления завершились, я попрощалась со всеми и мы с братом вновь отправились в Токио. А поскольку к тому времени «сухопутный пароход» уже перевалил через горы и добрался до наших краёв, дорога заняла у нас не восемь дней, как когда-то, а восемнадцать часов, которые мы тряслись в неудобном грохочущем поезде. Мы почти не разговаривали, лишь иногда на крупных станциях выходили размяться и передохнуть. В Такасаки, едва мы вернулись в вагон после бодрой прогулки по платформе, брат тревожно выглянул в окно.
— Что случилось? — спросила я.
— Да вот проверяю, не оставила ли ты опять свои гэта на платформе, — ответил брат с насмешливым блеском в глазах.
Мы расхохотались и оставшиеся три часа провели так славно, что приятно вспомнить.
В Токио снова были ужины, рыба и красный рис, снова бесполезные подарки, сделанные с любовью, снова прощания — с тёплым сердечным трепетом и сдержанными церемонными поклонами, и вот уже мы с братом стоим на палубе большого парохода, а внизу, на воде, дожидается шлюпка, чтобы отвезти последних провожающих на берег.
Послышался третий, длинный и хриплый предупредительный гудок, и я со странным комом в горле отвесила брату глубокий, долгий поклон. Брат стоял совсем рядом.
— Маленькая Эцубо, — сказал он с непривычной нежностью в голосе, — я был тебе скверным братом, таким невозможно гордиться, но я не знаю ни одного человека человека, лишённого эгоизма, — кроме тебя.
Я увидела тень его поклона, но, когда я подняла голову, брат в толпе провожающих шагал к сходням и, устремив смеющееся лицо вверх, что-то кричал на прощанье мистеру Холмсу.