Никто даже не обернулся, но я с болезненным комом в горле отдала земной поклон и сказала:
— Я смиренно прошу досточтимый совет простить неучтивость моей дочери, воспитывавшейся в чужой стране, и позволить ей вместе со мною покинуть благородное собрание.
Дядя Отани, не пошевелившись, кашлянул в знак согласия.
Я напоследок поклонилась у раздвижных дверей и закрыла их; мой токийский дядюшка выбил трубку о край стоявшей рядом с ним табакерки.
— К счастью, на О-Эцу-сан можно положиться, — медленно произнёс он, — ибо, вне всякого сомнения, любой из нас пришёл бы в недоумение, если бы вынужден был взять в дом двух невоспитанных американских детей с непривычными к дисциплине ногами, с платьями в оборках и грубой речью.
Уж не знаю, говорил он по-доброму или со злостью, как не знаю и того, повлияли ли его слова на прочих, однако же через час, после медленного, вдумчивого, серьёзного и совершенно справедливого обсуждения семейный совет решил: учитывая просьбу Мацуо и тот факт, что его вдова заслуживает доверия, следует в порядке эксперимента дать согласие.
Тем вечером я положила свои подушки меж детских постелей — близко-близко — и легла под одеяло, не помня себя от облегчения и благодарности.
Глава XXV. Наш токийский дом
Несколько недель спустя мы с детьми и кухаркой, искусной маленькой Судзу, поселились в прелестном доме в Токио. С родственниками Мацуо условились так: время от времени они будут нас навещать, проверять, всё ли в порядке, я же по всем вопросам, пусть даже самым пустяковым, буду обращаться к семейному совету.
Меня связали по рукам и ногам, но я не возражала.
Родственников в Нагаоке очень тревожило моё необычное положение, и матушка решила погостить у нас, ведь молодой вдове не пристало жить одной. Но, поскольку приехать безотлагательно матушка не могла, она отправила к нам Таки: та тоже овдовела, а поскольку и дед её, и отец служили нашей семье, настояла на своём праве уехать к бывшей госпоже. Перебравшись ко мне в Токио, Таки сразу же приняла на себя обязанности и компаньонки, и экономки, и кухарки, и портнихи, и набольшей над всеми нами, включая Судзу.
За какие-нибудь три дня Таки отыскала лучшую рыбную лавку в нашем квартале, а всего лишь через неделю все жуликоватые торговцы овощами и фруктами проходили мимо дверей нашей кухни, пряча свои корзины подальше от зоркого глаза провинциалки, неизменно подмечавшей, что их товар уже утратил свежесть.
Я доверилась Таки сразу же и во всём.
Правда, не обходилось без досадных случайностей, поскольку в глубине души Таки по-прежнему считала меня малышкой Эцубо-сама, хотя вслух именовала меня не иначе как оку-сама, «досточтимая госпожа», и это при том, что у меня появились кое-какие удивительные идеи и две до изумления подвижные доченьки, которые причудливо одевались и разговаривали слишком громко.
Недоразумения начались в первый же вечер. Таки закрыла ворота, заперла входную дверь и двери кухни, и я услышала, что она задвигает деревянные перегородки с внешнего края веранды, выходящей в сад. Эти перегородки служили для защиты от непогоды, охраняли нас ночью, но, если их закрыть, дышать в доме было решительно нечем.
— Не задвигайте плотно амадо, — попросила я Таки. — Оставьте хотя бы щёлочку, чтобы воздух шёл в комнаты.
— Ма-а! Ма-а! — с искренним изумлением воскликнула Таки. — Вы почти ничему не успели научиться к тому времени, как покинули дом, оку-сама. Воздух без солнца — настоящая отрава.
— Но, Таки, — возразила я, — этот дом устроен как иностранные. В нём газовое отопление, и нам нужен воздух, даже ночью.
Таки закручинилась, явно не зная, как быть.
— Может, воздух в досточтимых иностранных домах и другой, — проворчала она, — но чуднò это всё, чуднò! Да и небезопасно: город большой и в нём кишат воры.
Таки удалилась, ворча себе под нос и покачивая головой. Я легла спать с ощущением, что наконец показала ей, кто здесь главный, но чуть погодя меня разбудило тихое прерывистое громыхание, завершившееся глухим щелчком: Таки задвинула деревянный засов на последней перегородке.
«Что же, — сказала я себе с раздражением и усмешкой, — Таки всегда умудрялась настоять на своём, даже с надзирателем из тюрьмы Нагаоки. Чего я хотела!»
Как большинство японок из трудового сословия, Таки вынуждена была зарабатывать на жизнь и многое вынесла на своих плечах. Муж её был человек добрый, хороший работник, но злоупотреблял саке, а это значило, что не только заработок его испарялся таинственным образом, но и сам он частенько попадал в тюрьму за долги.
Всякий раз, как это случалось, Таки приходила к нам, и матушка её нанимала, чтобы Таки скопила денег и вызволила мужа. Однажды, когда Таки работала у нас, моя старшая сестра отправилась с ней по делам. У самых наших ворот они заметили двух приближавшихся к ним мужчин. Один был одет прилично, но голову его закрывала плетёная корзина, какую носили все узники за пределами тюрьмы[78]. Сестра рассказывала, что Таки застыла на месте, впилась в мужчин подозрительным взглядом и, похоже, не удивилась, когда они остановились.
Тюремщик поклонился и любезно проговорил:
— Долга осталось всего три иены. Заплатите их, и он свободен.
— Ах, пожалуйста, господин тюремщик, — в великом отчаянии воскликнула Таки, — пожалуйста, подержите его ещё несколько недель. Тогда я успею выплатить все долги и ещё отложить денег на следующий раз. Пожалуйста, подержите его ещё немного. Пожалуйста!
Бедный муж её смиренно ждал, пока жена спорила с тюремщиком; Таки упорно отказывалась платить три иены, и тюремщик увёл прочь узника с корзиной на голове. Таки же провожала их торжествующим взглядом, но чуть погодя достала из-за пояса сложенную бумажку, вытерла глаза, всхлипнула несколько раз и сказала:
— Идёмте, маленькая госпожа, мы и так много времени потеряли. Нам нужно спешить!
Больше я об амадо не заикалась, но несколько дней спустя велела плотнику вставить широкие доски с резным узором из ирисов, цветов здоровья, между карнизом и верхним краем перегородки. И решётку из железных прутьев, упрятанных в полые стебли бамбука. Так мы защитили себя, ведь вредоносному воздуху нипочём не просочиться сквозь целебные ирисы — даже по мнению нашей доброй фанатичной Таки.
Меня удивляла готовность, с какой мои дети принимали условия существования на этой чуждой земле. Ханано с младенчества привлекало всё новое, и я заключила, что наша жизнь, полная беспрестанных перемен, не даёт ей затосковать по старому дому. Трёхлетняя Тиё всегда была всем довольна, искренне радовалась неизменному обществу сестры, и мне в голову не приходило, что у неё есть собственные мнения и желания. Пока мы гостили у родственников Мацуо, её не смущал непривычный уклад, но как только мы перебрались в место, которое я называла домом, и Тиё обнаружила, что одежда её аккуратно сложена в ящички, а игрушки лежат там, где она может их достать, она стала скучать по многому.
— Мамочка, — сказала она однажды (я сидела и шила, она подошла и прильнула к моему плечу), — Тиё хочет…
— Чего Тиё хочет? — спросила я.
Она взяла меня за руку и медленно повела через шесть наших крошечных комнат. Везде, кроме кухни, на полу лежали белые циновки. В гостиной в углублении висела картина-свиток, внизу на полированном возвышении стояла икебана. В углу расположилось пианино. Раздвижные шёлковые двери отделяли гостиную от моей комнаты и двух детских, располагавшихся рядышком. В обеих у рыжевато-коричневых оштукатуренных стен стояли комоды из светлого дерева с затейливыми коваными ручками. Наши с Ханано письменные столы, оба низкие, белые, с книгами и письменными наборами, располагались таким образом, что, когда раздвижные бумажные двери были открыты, нам было видно узкое крыльцо — выход в прелестный садик со стрижеными кустами, извилистой тропкой из камней и прудиком, где резвились девять золотых рыбок.
Столовая, расположенная перпендикулярно нашим комнатам, тоже смотрела в сад. Это была самая светлая комната в доме. Шкафчики прятались близ раздвижных дверей за рыжевато-коричневыми портьерами, а красивая длинная прямоугольная печь-хибати с ящиками — неизменная принадлежность каждой японской столовой — была изготовлена из берёзы. С одной стороны всегда лежала подушка для госпожи — на случай, если она заглянет поговорить о делах хозяйственных со служанкой, кликнув её с кухни (та находилась за другой рыже-коричневой дверью, похожей на часть стены). Сразу за ней была ванная, комната Таки и Судзу, вход для слуг. Прихожая, где мы разувались, и входная дверь располагались в передней части дома и смотрели на высокие деревянные ворота с небольшой калиткой.
Тиё вела меня из комнаты в комнату, в каждой останавливалась и тыкала пальчиком во всё подряд. «Тиё хочет…» — повторяла она, но хотела она так многого, что не находила слов. Пустота, которую я обожала, угнетала Тиё. Она хотела широкую кровать с балдахином, как в Америке дома у матушки, глубокие мягкие кресла, высокие зеркала, большой кабинетный рояль, цветастые ковры и окна с кружевными занавесками, высокие потолки, просторные комнаты, приволье! При виде её тоскливого личика у меня замирало сердце. Но когда Тиё потянула меня за рукав и, зарывшись лицом в складки моего платья, жалобно попросила: «Ах, мамочка, отвези меня домой, к бабушке и папиному портрету! Пожалуйста! Пожалуйста!» — я обняла её, уселась на пол, крепко прижала дочку к себе и впервые на своей памяти разрыдалась в голос.
Но плакала я недолго. Где моя самурайская кровь? Где моё воспитание? Неужели годы неограниченной свободы в Америке так ослабили мой характер, лишили меня силы духа? Моему досточтимому отцу было бы стыдно за меня.
— Идём, доченька, — сказала я, давясь слезами и смехом, — Тиё показала мамочке, чего нет в нашем новом доме, а теперь мамочка покажет Тиё, что у нас есть.
И мы весело прошлись тем же маршрутом. В гостиной я отодвинула низкие шёлковые двери под круглым окном, и мы увидели две глубокие полки с аккуратно составленными на них прекрасными книгами Ханано и Тиё, привезёнными из Америки. Я указала на прелестное панно над дверью, широкую тонкую доску, на диво изящную: за долгие годы — бог знает, сколько их минуло! — волны вырезали на ней неподражаемый, причудливый узор. Я показала ей столбик близ углубления в стене — всего лишь изогнутый сосновый ствол с чешуйками коры, но блестящий, точно он заключён в хрустальную оболочку. Мы полюбовались роскошными полами тёмного дерева, «гладкими и сияющими, как зеркала в бабушкиной гостиной», напомнила я Тиё, она наклонилась, увидела отражение своего серьёзного личика и расплылась в улыбке. В другой комнате я открыла двери святилища, которым мы не пользовались. Средь изысканного резного дерева стояла фотокарточка в рамке — портрет её отца, сделанный в Америке; когда к нам наконец заглянет плотник, мы собирались повесить её над пианино. Я показала Тиё большие шкафы, где днём отдыхают подушки наших постелей — шёлковые, в цветочек, — впитывают музыку, разговоры и смех, дабы сплести из них приятные сны и ночью даровать их Тиё. Я осторожно открыла длинную печь-хибати в столовой, показала дочери горку пепла, мерцающие угольки, дожидавшиеся неизменно с утешением и теплом всякого, кто надумает выпить чаю. Я позволила ей заглянуть в ящички хибати — в одном бело-розовые рисовые лепёшки на случай, если в гости зайдёт ребёнок, в другом палочки для еды, в третьем баночка чая и большая деревянная ложка. А вот нижним широким ящиком — ух ты! ух ты! — мы не пользовались вовсе. Должно быть, его изготовили для чьей-нибудь старомодной бабушки, которая порой, рассказав внукам сказку, доставала из ящика длинную тонкую трубку с серебряной чашей-кисэру. Затянувшись три раза, выбивала её о край ящика — вот тут — трижды, тук-тук-тук, и убирала в ароматный шёлковый мешочек (Тиё принюхалась и сказала: «Фу, мамочке не нравится!») до следующего раза, когда захочется поразмыслить или развеять тоску, или другая милая бабушка заглянет на огонёк. И тогда обе сделают по три затяжки (а может, два раза по три затяжки), попивая чай и негромко бес