Дочь самурая — страница 46 из 51

Матушка оставила досточтимую бабушку со слугами, дочками и няньками, сама же с Ёситой вернулась к дому. Домашние наблюдали со склона горы, как матушка с Ёситой, освещая себе путь факелами, скрученными из бумаги, перемещались с места на место: Ёсита раскладывал солому, матушка поджигала, чтобы дом не достался врагу. Досточтимая бабушка молча смотрела прямо перед собой, прочие же, упав на колени, раскачивались, всхлипывали, причитали, как водится у слуг. Потом матушка, растрёпанная и чумазая, с трудом поднялась на гору, в слабом свете зари девочек переодели в одежду служанок — узел с нею принёс на спине Ёсита — и велели нянькам отвести их для безопасности в разные места. В ту пору на слуг можно было положиться. Каждой няньке дали кинжал и приказали пустить его в ход, если окажется, что плена не избежать. Эти кинжалы с гербом потомки преданных нянек до сих пор хранят как сокровище.

Сестра добавила, что с того самого утра она долго не видела матушку. Нянька отвела её в дом земледельца, где девочка одевалась и жила как простая крестьянка, а нянька её работала в поле с хозяйской женой. Каждый вечер после купания сестру натирали коричневым соком дикой хурмы — поскольку у знати кожа светлее, чем у крестьян, — и велели говорить так же, как дети, с которыми она играла. Сестру никак не выделяли из прочих, разве что за столом еду подавали первой.

— Теперь-то я понимаю, — пояснила сестра, — что земледелец догадывался, кто я такая, но мы были в одном из тех районов, главе которого наш отец пожаловал привилегию владеть двумя мечами, и нас не выдали. И моя младшая сестра тоже была в безопасности.

Тем временем под защитой Ёситы досточтимая бабушка с матушкой — в крестьянском платье и широких шляпах-каса с вислыми полями — скитались: то жили в горах, то останавливались у какого-нибудь земледельца, порой на несколько недель находили приют в храме. Так продолжалось два с лишним страшных года: вечно прятаться, знать, что тебя преследуют, — пусть отец проиграл и очутился в плену, но, чтобы победа была окончательной, его врагам надлежало истребить всю его семью, искоренить самое его имя.

— Наконец, — продолжала сестра, — матушка пришла в дом земледельца, где скрывались мы с нянькой. Матушка так исхудала, загорела и обтрепалась, что я не узнала её и расплакалась. Тем же вечером Миното привёз нашего брата. И рассказал, что священник, дабы спасти ребёнку жизнь, выдал его, и брат несколько месяцев провёл в заключении вместе с отцом. Оба были на волосок от смерти — пусть и достойной, — но пришла весть, что война закончена и все политические узники прощены: это их и спасло. Брат, кажется, меня почти позабыл, больше отмалчивался, но я слышала, как он рассказывал матушке, что однажды священник, завидев поднимавшихся на гору солдат, спрятал его в книжном шкафу под свитками священных текстов, дверцу шкафа запирать не стал, но сам уселся рядом и притворился, будто разбирает бумаги. Брат вспоминал, что слышал топот, стук падающей мебели, потом всё стихло, его достали из шкафа и он увидел копья: ими проткнули все закрытые шкафы, стоявшие рядом с тем, где прятался брат.

На следующий день матушка собрала всю семью, и Ёсита подыскал дом, где можно поселиться. А потом приехал отец, и жизнь — пусть самая скромная — началась сначала.

— Вот видишь, Ханано, — заключила сестра, — жизнь твоей бабушки не всегда была безмятежной.

— Какая чудесная жизнь! — восхищённо сказала Ханано. — Чудесная, хоть и страшная. А досточтимая бабушка — героиня! Настоящая героиня!

Я посмотрела на дочь — грациозная, она сидела очень прямо, гордо подняв голову и крепко сжав руки. Как она похожа на мою мать! Одно поколение отделяло Ханано от старинной гордости и сурового воспитания, одно — от грядущей свободы; она обитала, увы, в печальном настоящем — растерянная, непонятая, одинокая!

Сестра прогостила у нас всю осень и зиму. Я всегда буду вдвойне ей благодарна, поскольку те недели для матушки стали последними — и выдались счастливыми. Они с сестрой подолгу беседовали о прошлом, — не как мать с дочерью, а скорее как подруги (в конце концов, матушка была старше всего на четырнадцать лет и сестра во многом была так же старомодна, как она), — перебирали в памяти былые дни. А когда нас постигло прискорбное событие, присутствие сестры стало для меня истинным утешением, ведь она лучше меня знала старинные обычаи и распоряжения делала с нежностью, какую не выказал бы посторонний.

Когда мы печально брели в храм и погребальное каго покачивалось на плечах облачённых в белое работников, мысли мои устремились к другому — давнему — дню, когда я (мне в ту пору было одиннадцать) тоже шла в траурной процессии скорбящих друзей, сжимая в руках табличку с именем отца. Мы шагали за поющими священнослужителями по узким тропинкам средь рисовых полей, а из корзин, закреплённых на концах устремлённых в небо длинных шестов — их несли помощники священнослужителей, — нас осыпали клочки священных бумажек пяти разных оттенков. Они летели по воздуху неяркими облаками, перемешивались друг с другом и оседали на полях соломенных шляп и белых одеждах скорбящих.

Теперь всё было иначе. Даже почестям, которые мы воздаём усопшим, не устоять перед всемирными переменами, и поминальные службы по матушке устраивали самые простые — разумеется, насколько позволяло её положение. И ещё она попросила, чтобы, помимо положенных ей обрядов, мы провели церемонию «для безымянной».

Моя благородная, верная матушка! Даже на пороге смерти она хранила преданность долгу жены и роду супруга, она вспомнила о бедной Кикуно, о которой никто никогда не молился, не считая этой одинокой службы. А поскольку брат, глава нашей семьи, был христианин, матушка понимала, что впредь эту традицию соблюдать станет некому.

Я слушала негромкое и спокойное пение под ритмичный стук деревянного барабана, думала о том, что всю свою жизнь моя кроткая матушка хранила нерушимую верность благородным своим убеждениям, и гадала, какая сила питала её стойкость и преданность. Постепенно я осознала, пусть смутно, что негромкая мелодия сменилась диковинным скорбным напевом, и мысли мои устремились к пропащей душе, из-за тяжкого греха сбившейся с пути в рай. И снова потомки фамилии, которую она опозорила, сидели, низко склонясь, и слушали, как священнослужители поют молитвы о том, чтобы ей помогли, направили скиталицу на одиноком её пути.

Наконец музыка стихла, старший священнослужитель пропел о прибытии усопших к райским вратам и помолился о милосердии, прочие священнослужители подняли над головой тарелки, медленно их свели, и долгий дрожащий звон смешался с приглушённым стуком деревянного барабана. Пред моим затуманенным взором, расплываясь, мелькали лиловые, алые, золотистые рукава, я слушала плач и молитву о милости, что без малого триста лет возносилась под небеса в струйке дыма от благовоний; я надеялась, что памятливый бог мести хотя б из участия к бескорыстной преданности моей матери сжалится над той, что согрешила давным-давно, и исполнит последнюю матушкину просьбу.

На пороге храма я поклонилась телу моей дорогой матери и с тяжёлым сердцем проводила взглядом покачивающееся из стороны в сторону каго с изогнутой крышей и золочёными лотосами, пока оно не скрылось за поворотом дороги, ведущей к месту кремации. Мы же вернулись в наш одинокий дом, и на протяжении сорока девяти дней в нашем маленьком резном святилище светлого дерева горели свечи и вился дымок благовоний. В последний вечер я преклонила колени на том месте, где некогда молилась матушка, и прошептала христианскую молитву Богу, который понимает. А помолившись, медленно закрыла золочёные двери, искренне веря, что путешествие моей матушки окончилось с миром и что, где бы она ни была и что бы ни делала, она по-прежнему беззаветно участвует в великом Господнем замысле.

Мой духовник всерьёз расстроился из-за того, что я отправляла эти последние буддийские обряды — совершенно лишние, ведь матушка ничего не узнала бы и не огорчилась, если б я ими пренебрегла. Я же ответила, что, если бы я умерла пусть даже на следующий день после того, как стала христианкой, моя матушка не преминула бы похоронить меня по христианскому обряду и соблюла бы его до мелочей, поскольку сочла бы, что это порадует мою душу, а я — дочь своей матери. Влияние? Да. Влияние верности, сострадания, понимания — всё это черты Нашего Отца, и её, и моего.

Глава XXX. Белая корова

Когда Ханано минуло пятнадцать, семейный совет поднял вопрос, которого я так страшилась. По японским обычаям, если в семье одни дочери, необходимо усыновить мальчика, который унаследует родовое имя и станет мужем старшей дочери. Так имя сохранится. К выбору приёмного сына я подходила со всей деликатностью, но две или три кандидатуры уже отвергла и понимала, что вскоре от меня потребуют положительного ответа.

Если японка желает сохранить влияние и почёт, ей не следует рассуждать о чём бы то ни было: это попросту неразумно. Красноречивее всего не слова её, а поступки, но настала пора, когда я поняла, что должна говорить. С письмом от моей неизменно преданной американской матушки — а предложения её оказались мудры — я предстала перед советом и попросила позволить мне на несколько лет увезти девочек учиться в прежний мой дом. Эта просьба вызвала оживлённые обсуждения, но теперь у меня в совете появились друзья — как члены семьи Мацуо, так и моей собственной, — а поскольку прежде я послушно исполняла их пожелания, то получила щедрую награду. Мне ответили согласием. Душу мою переполняла благодарность, сердце пело от восторга; я начала готовиться к возвращению в Америку.

Тиё не знала, радоваться или горевать, что мы уезжаем. Не так-то просто оставить подружек, любимую школу, вернуться в страну, которую почти забыла и живо помнишь разве что бабушку. Но Ханано была счастлива. Бурно не ликовала, но постоянно хлопотала, ходила по дому быстрыми лёгкими шагами и негромко напевала себе под нос, а если мне случалось на неё посмотреть, неизменно расплывалась в улыбке. За то время, что длились приготовления, я не раз, глядя на её счастливое лицо, думала, что если — если — жестокая судьба помешает ей попасть в страну, которую она любит всем сердцем, то я всё равно буду вечно благодарить небо за тихую радость, что переполняла её в эту суетливую пору. И это счастливое воспоминание у меня никто не отнимет.