слишком велика, если такое возможно. Ибо, как ни странно, но уверенность, с какой миссис Пифер говорила о небесах – словно о некоем элитном санатории, – странным образом смущала Дороти.
Дороти собралась уходить, и миссис Пифер стала благодарить ее – весьма горячо – за участие, а под конец, как обычно, еще раз пожаловалась на свой ревматизм.
– Обязательно заварю чай из ангелики, – заключила она, – и спасибо вам большое, мисс, что сказали мне. Не то чтобы я думала, что он мне шибко поможет. Ах, мисс, кабы вы знали, до чего лютый ревматизм меня мучил эту неделю! По ногам, на заду – вот где – точно кто знай себе тычет раскаленной кочергой, а я сама, кажись, не дотянусь, хорошенько растереть их. Я не слишком много попрошу, мисс, чтобы вы маленько ноги мне растерли, пока не ушли? У меня бутылёк «Эллимана»[31] под раковиной.
Дороти тайком сильно ущипнула себя. Она ожидала такой просьбы, поскольку ей уже не раз случалось растирать миссис Пифер, и ей это не нравилось. Дороти гневно отчитала себя.
«Ну-ка, Дороти! Хватит чваниться, пожалуйста! Иоанн, xiii, 14»[32].
– Конечно, миссис Пифер! – сказала она с готовностью.
Они поднялись по узкой, покосившейся лестнице, потолок над которой нависал в одном месте так низко, что приходилось сгибаться почти вдвое. Спальня освещалась одним квадратным окошком, не открывавшимся двадцать лет из-за вьюнка, опутавшего раму снаружи. Воняло мочой и камфарной настойкой опия. Почти все пространство занимала огромная двуспальная кровать с вечно влажными простынями и пуховой периной, вздымавшейся там и сям, словно контурная карта Швейцарии. Старуха со стонами забралась на кровать и легла на живот. Дороти открыла бутылочку «Эллимана» и принялась тщательно растирать ее толстые, дряблые ноги с серыми венами.
Выйдя на воздух, в знойное марево, она села на велосипед и стремительно покатила домой. Солнце палило ей в лицо, но воздух теперь казался сладким и свежим. Она была счастлива, счастлива! Она всегда испытывала приливы ни на что не похожего счастья, разделавшись со своими утренними «визитами»; и, странно сказать, не могла понять причину. На лугу молочного фермера Борлейса паслись рыжие коровы, по колено в переливчатых волнах травы. Ноздри Дороти наполнил коровий запах – дистиллят ванили и свежего сена. И хотя работы у нее оставалось предостаточно, она уступила желанию чуть задержаться и остановила велосипед у ворот пастбища Борлейса, глядя, как корова с влажным кораллово-розовым носом, трется подбородком о воротный столб и смотрит на нее туманным взглядом.
Дороти увидела шиповник по ту сторону изгороди, уже отцветший, и ей так захотелось посмотреть на него поближе, что она перелезла через ворота. Опустившись на колени в заросли сорняков, она почувствовала жар, исходивший от земли. В ушах у нее жужжали невидимые сонмы насекомых, и всю ее окутало горячее душистое дыхание буйной растительности. Рядом рос высокий фенхель, с вьющимися побегами, наподобие изумрудно-зеленых лошадиных хвостов. Дороти притянула к лицу веточку фенхеля и вдохнула насыщенный сладкий запах. Его сила так ее ошеломила, что закружилась голова. Она впитывала его, наполняя легкие. Чудесный, просто чудесный аромат – аромат летних дней, детских радостей, пряных островов, омываемых теплой пеной восточных морей!
Сердце ее преисполнилось восторгом. Этот таинственный восторг перед красотой земли и самой природы Дороти принимала – возможно, ошибочно – за любовь Бога. Она сидела в жаркой траве, вдыхая душистые ароматы и слыша дремотный гомон насекомых, и на миг ей показалось, что она слышит величавое славословие, неумолчно возносимое землей и всеми тварями земными своему создателю. Вся растительность, вся листва, цветы, трава – все это сияло, дрожало и пело от восторга. А с неба лили музыку невидимые жаворонки, целые хоры жаворонков. Все богатства лета, тепло земли, пение птиц, запах коров, жужжание бессчетных пчел, круживших и паривших, точно фимиам, курящийся над алтарями. Посему мы с ангелами и архангелами! Дороти начала молиться, и с минуту молилась истово и самозабвенно, отдаваясь блаженному восторгу славословия. А затем вдруг отдала себе отчет, что целует веточку фенхеля, касавшуюся ее лица.
Она тут же опомнилась и отпрянула. Что она делала? Кого славословила – Бога или лишь землю? Восторг оставил ее сердце, уступив место холодному, неприятному чувству, что она впала едва ли не в языческий экстаз. Дороти отчитала себя.
«Ну, хватит, Дороти! Пожалуйста, никакого поклонения природе!»
Отец предостерегал ее от этого. Она не раз слышала, как он порицал такие настроения в проповедях; он говорил, что это не что иное, как пантеизм и – это его особенно коробило – отвратительная новомодная причуда. Дороти взялась за ветку шиповника и трижды уколола руку, чтобы напомнить себе о Трех Лицах Троицы, а затем перелезла через ворота и села на велосипед.
Из-за края изгороди показалась широкополая шляпа, черная и пропыленная, и стала приближаться к Дороти. Это был отец Макгайр, тоже на велосипеде, римокатолический священник, объезжавший своих прихожан. Он отличался таким корпулентным сложением, что велосипед под ним терялся, точно ти[33] под мячиком для гольфа. На его румяном, довольном лице играла чуть ехидная улыбка.
Дороти внезапно упала духом. Она покраснела и непроизвольно потянулась рукой к крестику под платьем. Отец Макгайр приближался к ней с самым невозмутимым видом. Она попыталась улыбнуться и промямлила:
– Доброе утро.
Но он проехал мимо, едва взглянув на нее; его взгляд скользнул по ее лицу и проследовал дальше, с таким видом, словно ее просто не существовало. Это был форменный отлуп. Дороти – форменный отлуп, увы, был ей не по силам – села на велосипед и поехала своей дорогой, борясь с недобрыми мыслями, всегда появлявшимися у нее после встречи с отцом Макгайром.
Лет за пять или шесть до того, когда отец Макгайр вел похоронную службу на кладбище Св. Этельстана (римско-католического кладбища в Найп-Хилле не было), между ним и ректором возник спор о том, где отцу Макгайру следует облачаться в рясу (в церкви или не в церкви), и два священника стали препираться через разверстую могилу. С тех пор они не разговаривали. Уж лучше так, говорил ректор.
Что касалось прочих священнослужителей Найп-Хилла – мистера Уорда, конгрегационалистского священника, мистера Фоли, уэслианского[34] пастора и крикливого лысого старовера, устраивавшего оргии в часовне Эбенезера, – ректор называл их шайкой презренных раскольников и строжайше запрещал Дороти всяческое общение с ними.
Был полдень. В просторной, старинной теплице, стеклянная крыша которой от времени и грязи покрылась тускло-зеленым налетом, мерцавшим, словно старый римский стакан, Дороти со своими подопечными сбивчиво и шумно репетировала «Карла Первого».
Сама Дороти не участвовала в репетиции, но зато отвечала за реквизит. Она мастерила костюмы – большую их часть – для всех пьес, которые ставила со школьниками. Собственно, постановками и репетициями занимался Виктор Стоун – Дороти звала его просто Виктор, – директор церковной школы. Это был щуплый вспыльчивый брюнет двадцати семи лет, одетый в темную строгую одежду, и в настоящий момент он отчаянно махал свитком рукописи в сторону шести детей, недоуменно смотревших на него. На длинной скамье у стены еще четверо детей поочередно осваивали «звуковые эффекты», стуча кочергами, и вздорили из-за замызганной коробочки «Мятных драже», по пенни за сорок штук.
В теплице было ужасно жарко и сильно пахло клеем и кислым детским потом. Дороти сидела на полу, зажав во рту булавки, а в руке – ножницы, и стремительно нарезала коричневую оберточную бумагу на длинные узкие полоски. Рядом на примусе булькала банка клея, а за спиной у Дороти на шатком, заляпанном чернилами рабочем столе швейная машинка соседствовала с ворохом недоделанных костюмов, стопкой листов оберточной бумаги, мотками бечевы, брусками сухого клея, деревянными мечами и открытыми банками с краской. Мысли Дороти перескакивали с двух пар ботфортов семнадцатого века, которые предстояло изготовить для Карла Первого и Оливера Кромвеля, на сердитые окрики Виктора, распалившегося до крайности, как с ним всегда случалось на репетициях. Сам он был прирожденным актером, и его выводили из себя тягомотные репетиции с не слишком одаренными детьми. Он шагал взад-вперед, отчитывая детей, не стесняясь в выражениях, и периодически хватал со стола деревянный меч и делал грозные выпады в чью-нибудь сторону.
– Не можешь, что ли, поживее? – кричал он, тыча в живот малолетнего остолопа. – Не тупи! Говори осмысленно! У тебя вид, как у трупа, которого закопали и выкопали. Чего ты там бубнишь себе под нос? Встань и рявкни на него. Ты же играешь убийцу!
– Перси, иди сюда! – прокричала Дороти, не вынимая изо рта булавок. – Быстро!
Она мастерила доспехи – самая паршивая работа, не считая жутких ботфортов, – из оберточной бумаги и клея. Внушительный опыт позволял Дороти смастерить почти что угодно из этих нехитрых материалов, даже вполне приличный завитой парик, с основой из оберточной бумаги и волосами из крашеной пакли. За год она тратила прорву времени, возясь с клеем, бумагой, суровой марлей и прочим инвентарем постановщика-любителя. Различные церковные фонды так отчаянно нуждались в средствах, что, помимо базаров и распродаж, едва ли не каждый месяц приходилось ставить школьные спектакли, живые картины и мимические интерлюдии.
Перси – Перси Джоуэтт, сын кузнеца, кудрявый невысокий мальчуган, – слез со скамьи и предстал перед Дороти, ерзая с несчастным видом. Она схватила лист оберточной бумаги, приложила к нему, проворно вырезала отверстия для головы и рук, обернула вокруг талии и быстро заколола, изобразив подобие нагрудника. Между тем пространство оглашалось следующей многоголосицей.