Дочь священника. Да здравствует фикус! — страница 30 из 85

ДОРОТИ [обращается к миссис Макэллигот]: Посмотрите на всех нас! Только посмотрите! Что за одежда! Что за лица!

МИССИС БЕНДИГО: Ты и сама не Грета Гарбо, если позволишь заметить.

МИССИС УЭЙН: Ну что ж, время действительно еле ползет, когда ждешь хорошей чашки чаю, не правда ли?

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует]: Ибо унижена до праха душа наша, приникла к земле утроба наша![110]

ЧАРЛИ: Копчушка! Клятые горы копчушки! Я их чую через клятое стекло.

РЫЖИЙ [напевает]: Я тан-цую, но слезы в гла-зах… Ведь не ты у меня в рука-а-ах!

[Проходит уйма времени. Бьет пять. Кажется, миновали века. Дверь внезапно открывается, и люди бросаются внутрь, стремясь занять угловые места. Чуть не теряя сознание от теплого воздуха, они рассаживаются и растягиваются на столах, всеми порами впитывая тепло и запах еды.]

МИСТЕР УИЛКИНС: Смотрите у меня! Полагаю, порядки вам известны. Никаких ирисок утром! Спите до семи, если хотите, а увижу кого спящим после, выгоню взашей. Девочки, принимайтесь за чай!

ОГЛУШИТЕЛЬНЫЙ ГВАЛТ: Два чая сюда! Чайник чаю и пончик нам четверым! Копчушку! Мистер Уил-кинс! По скока сосиски? Два ломтя! Мистер Уил-кинс! А сигаретная бумага есть? Копчушки! [И т. д., и т. п.]

МИСТЕР УИЛКИНС: Не орите, не орите! Угомонитесь, или ничего не дам.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Чуешь, милая, как кров приливат к ступням?

МИССИС УЭЙН: Он небось хамит тебе? Не по-жентменски обращается, как я говорю.

ХРЮНДЕЛЬ: Это, блядь, голодомор. Очуметь! Мне что, нельзя пару сосисок!

ДЕВИЦЫ [хором]: Копчушки сюда! Скорее нам копчушек! Мис-тер Уилкинс! Копчушки всем! И пончик!

ЧАРЛИ: Какая там половина! Сегодня утром запахом питайся. Уж ВСЯКО лучше здесь, чем на клятой площади.

РЫЖИЙ: ‘От, Глухарь! Получил свою половину! Давай сюда хренову чашку.

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [скандирует]: Тогда уста наши наполнились смехом, а язык наш – пением!..[111]

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Ей-богу, я уже засыпаю. Это жара дрему наводит.

МИСТЕР УИЛКИНС: Хватит распевать! Вы знаете порядки.

ДЕВИЦЫ [хором]: Копчу-у-ушка!

ХРЮНДЕЛЬ: Пончики ебаные! Холодная жратва! Мне уже дурно.

БАТЯ: Даже чай, шо они те дают, это водица с щепоткой пыли. [Рыгает.]

ЧАРЛИ: Лучше всего – прикрыть глазки и забыть об этом. Будет нам во сне клятое жаркое с гарниром. Ляжем на стол, голова к голове, и устроимся поудобней.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ: Ляг мне на плечо, милая. У меня мяса на мослах поболше твоего.

РЫЖИЙ: Не пожалел бы рыжик за чинарик, будь у меня паршивый рыжик.

ЧАРЛИ: Давайте ближе. Придвигай башку к моей, Хрюндель. ‘От так. Боже, забудусь клятым сном!

[Мимо них проносят к столу девиц блюдо с копченой рыбой.]

ХРЮНДЕЛЬ [сонно]: Еще, блядь, копчушка. Хотел бы знать, скока раз она для этого ноги раздвигала.

МИССИС МАКЭЛЛИГОТ [в полусне]: Ох, я горевала, када Майкл свинтил и оставил меня с дитем и вообше…

МИССИС БЕНДИГО [гневно, провожая взглядом блюдо с копченой рыбой и воздевая перст]: Гляньте, девочки, на это! Гляньте! Копчушка! Не берет вас зло? Нам на завтрак копчушек не видать, а, девочки? Шлюхи эти глотают – лишь подавать успевай, а у нас чашка чая на четверых, и еще скажи спасибо! Копчушка!

МИСТЕР ТОЛЛБОЙС [витийствует]: Расплата за грехи – копчушка.

РЫЖИЙ: Глухарь, не дыши мне в лицо. Не выношу, млять.

ЧАРЛИ [во сне]: Чарлз-Уиздом-пьян-и-не-участвует-пьян? – да-шесть-шиллингов-переходят-к-следующему!

ДОРОТИ [на груди миссис Макэллигот]: Хорошото как!

[Они засыпают.]

2

Так все и шло.

Дороти прожила десять дней такой жизнью, точнее, девять дней и десять ночей. Она с трудом представляла, что еще ей оставалось. Отец, казалось, совершенно отказался от нее, и, хотя в Лондоне у нее были друзья, которые могли оказать ей помощь, она не решалась обратиться к ним после того, что случилось или якобы случилось. В благотворительные организации она обращаться также не смела, поскольку тогда бы наверняка стала известна ее личность, а это, чего доброго, вызвало бы новый всплеск в бульварной прессе о «дочери ректора».

Так что она осталась в Лондоне и примкнула к причудливому племени, редкому, но неискоренимому – племени бездомных женщин без гроша в кармане, прилагающих отчаянные и небезуспешные усилия скрывать это; женщин, которые на холодном рассвете умываются в питьевых фонтанах, тщательно разглаживают мятую одежду после бессонных ночей и держатся с достоинством – и только их лица, бледные и обветренные, скажут вам, что они в нужде. Дороти претило, в отличие от большинства окружавших ее бедолаг, становиться закоренелой попрошайкой. Свои первые сутки на Трафальгарской площади она ничего не ела, не считая чашки чая, выпитой ночью, и еще трети чашки, выпитой наутро в кафе «Уилкинса». Но вечером, побуждаемая крайним голодом и примером остальных, она подошла к случайной прохожей и сказала чуть дрогнувшим голосом: «Простите, мадам, не могли бы вы дать мне два пенса? Я ничего не ела со вчерашнего дня». Прохожая уставилась на нее, но открыла сумочку и дала три пенса. Дороти не понимала того, что ее культурная речь, из-за которой ей не удалось устроиться прислугой, помогала ей в попрошайничестве.

С тех пор она усвоила, что это проще простого – набрать в день шиллинг, необходимый на пропитание. Однако она попрошайничала лишь тогда, когда голод становился невыносимым или требовалось внести драгоценный пенни для утреннего пропуска в кафе «Уилкинса». До того как к ней вернулась память, когда она шла на хмель с Нобби, она попрошайничала, не чувствуя ни страха, ни стыда. Но тогда ее выручало неведение. Теперь же только острый голод мог заставить ее попросить милостыню у какой-нибудь женщины с добрым лицом. Она, разумеется, всегда просила только у женщин. Лишь раз она попробовала обратиться к мужчине – ей этого хватило.

В остальном она привыкла к такой жизни – к долгим бессонным ночам, холоду, грязи, скуке и к ужасному «коммунизму» трафальгарской голытьбы. Через день-другой она уже ничему не удивлялась. Это чудовищное существование стало для нее – как и для всех вокруг – едва ли не нормой. То чувство оцепенения, что владело ей по пути к хмельникам, вернулось с еще большей силой. Это обычное следствие недосыпа и жизни на воздухе. Когда ты открыт всем стихиям и бываешь в помещении лишь час-другой в день, твое восприятие притупляется, как от сильного света, бьющего в глаза, или постоянного шума. Ты что-то делаешь, думаешь и страдаешь, но все при этом как бы слегка не в фокусе, слегка нереально. Мир, как внутренний, так и внешний, становится все туманней, пока не превращается во что-то, вроде сна с открытыми глазами.

Тем временем Дороти успела примелькаться полисменам. Люди на Трафальгарской площади приходили и уходили, как правило, не привлекая к себе внимания. Они возникали невесть откуда со своими котелками и котомками, задерживались на несколько суток, а затем так же таинственно исчезали. Если же кто-то задерживался на площади дольше недели, полисмены брали их на карандаш, как типичных попрошаек, и в какой-то момент арестовывали. Применять законы против попрошайничества по всей строгости не представлялось возможным, но полиция периодически устраивала внезапные облавы и хватала двух-трех успевших примелькаться человек. Так вышло и с Дороти.

Однажды вечером, когда она попрошайничала с миссис Макэллигот и еще одной женщиной, имени которой не знала, ее «сдали». Потеряв бдительность, они обратились к неприятной старухе с лошадиной физиономией, и та, недолго думая, подошла к ближайшему полисмену и указала на них.

Дороти не особенно переживала. Все это было как во сне: лицо неприятной старухи, рьяно обвинявшей их, путь в участок с молодым полисменом, предупредительно державшим ее за локоть, а затем камера с белым кафелем и сержант, заботливо подавший ей чашку чая сквозь решетку, со словами, что суд не будет к ней слишком строг, если она признает вину. Миссис Макэллигот, которую посадили в соседнюю камеру, костерила сержанта, называя его паршивым прохвостом, а потом полночи оплакивала свою судьбу. Но Дороти не чувствовала ничего, кроме смутного облегчения оттого, что попала в такое теплое и чистое место. Она тут же забралась на койку, пристегнутую двумя цепями к стене, и, не удосужившись укрыться одеялом, проспала, не шевелясь, десять часов. Лишь наутро, когда к зданию полицейского суда подкатил «воронок», оглашаемый пьяным пением «Adeste fideles»[112] в пять глоток, Дороти начала вполне сознавать случившееся.

Часть четвертая

1

Дороти была несправедлива к отцу, думая, что он желал ей голодной смерти под забором. Вообще-то он предпринял усилия, чтобы связаться с ней, только через третье лицо и безрезультатно.

Первое, что он почувствовал, узнав, что Дороти пропала, это гнев и ничто другое. Около восьми утра, когда он лежал, гадая, что стряслось с его водой для бритья, к нему в спальню вошла Эллен и сообщила с выражением легкой паники:

– ‘Звините, сэр, мисс Дороти в доме нету, сэр. Я уже вся обыскалася!

– Что? – сказал ректор.

– Нету ее в доме, сэр! И по постели ейной не похоже, чтобы ктой-то спал в ней. Сдается мне, она ушла, сэр!

– Ушла! – воскликнул ректор, привстав на постели. – Что ты хочешь сказать – ушла?

– Ну, сэр, сдается мне, убежала она из дому, сэр!

– Убежала из дома! В такой-то час? Помилуй, а как же мой завтрак?

К тому времени, как ректор спустился на первый этаж – небритый, поскольку ему не подали горячей воды, – Эллен уже ушла в город и тщетно пыталась выяснить насчет Дороти. Прошел час, а ее все не было. В результате случилось нечто страшное, немыслимое – нечто такое, о чем ректор будет помнить до самой могилы: ему пришлось собственноручно готовить себе завтрак – да, возиться со страшным черным чайником и ломтиками датского бекона своими благородными руками.