После такого, разумеется, сердце его ожесточилось к Дороти навеки. Остаток дня он был слишком занят, негодуя насчет сбившегося режима питания, чтобы задаться вопросом, почему исчезла его дочь и не попала ли она в беду. Главным было то, что негодная девчонка (он несколько раз назвал ее негодной девчонкой и с трудом сдержался, чтобы не добавить чего-нибудь покрепче) исчезла, тем самым ввергнув дом в хаос. На следующий день, однако, этот вопрос предстал со всей неотложностью, поскольку миссис Сэмприлл разнесла по всему городку историю о побеге Дороти с любовником. Ректор, разумеется, яростно это отрицал, но в душу ему закралось подозрение, что это могло быть правдой. Он решил про себя, что Дороти способна на такое.
Девушка, внезапно оставившая дом, не подумав даже о завтраке для отца, способна на все.
Два дня спустя эта история попала в газеты, и в Найп-Хилл явился пронырливый молодой репортер и стал задавать вопросы. Ректор поступил опрометчиво, сердито отказавшись от интервью, так что в печать попала одна лишь версия миссис Сэмприлл. В течение примерно недели, пока газетам не наскучила история Дороти и они не предпочли ей историю плезиозавра, виденного в устье Темзы, ректор боялся выходить из дома. Едва ли не в каждой газете его подстерегал заголовок наподобие: «Дочь ректора. Дальнейшие откровения» или «Дочь ректора. Уже в Вене? Ее видели в кабаре сомнительной репутации». И наконец, вышла статья в воскресном «Глазке», начинавшаяся словами: «В доме ректора, в Суффолке, сломленный старик сидит, вперившись в стену». Не в силах стерпеть такое, ректор обратился к своему стряпчему с вопросом о возбуждении дела о клевете. Стряпчий, однако, не одобрил эту идею: доказать клевету будет непросто, а газетчиков это только раззадорит. В итоге ректор не стал ничего предпринимать, и его гнев на дочь, навлекшую на него такое бесчестье, возрастал день ото дня.
Затем он получил три письма от Дороти с объяснением произошедшего. Ректор, конечно же, не мог поверить в историю с потерей памяти. Слишком уж гладко все выходило. Он полагал, что его дочь либо действительно сбежала с мистером Уорбертоном, либо впуталась еще в какую-нибудь авантюру и оказалась в Кенте без гроша в кармане; так или иначе – это он решил раз и навсегда, – что бы с ней ни случилось, вся вина лежала исключительно на ней. Утвердившись в этой мысли, он сел за письмо, но не Дороти, а своему кузену Тому, баронету. Как типичный представитель своего класса, ректор считал совершенно естественным в любой серьезной неприятности искать помощи у богатого родственника. За последние пятнадцать лет, с тех пор как они с кузеном поссорились из-за пустячного долга в пятьдесят фунтов, он с ним не виделся и не общался; тем не менее он написал ему со всей решительностью, прося сэра Томаса, если это в его силах, связаться с Дороти и подыскать ей в Лондоне работу. О том, чтобы она вернулась в Найп-Хилл после случившегося, не могло быть и речи.
Вскоре после этого ректор получил от Дороти два отчаянных письма – она сообщала, что ей грозит голодная смерть, и умоляла выслать ей хоть сколько-нибудь денег. Ректор встревожился. До него дошло – впервые в жизни он всерьез задумался об этом, – что МОЖНО умереть с голоду, если у тебя нет денег. Поэтому, хорошенько обдумав это в течение нескольких дней, он продал акции на десять фунтов и послал кузену чек на эту сумму, чтобы тот, при случае, передал его Дороти. Кроме того, он написал письмо самой Дороти, холодно уведомив ее, чтобы она, в случае чего, обращалась к сэру Томасу Хэйру. Но ректор тянул еще несколько дней с отправкой письма, не решаясь адресовать его «Эллен Миллборо» – его угнетало смутное ощущение, что использовать фальшивое имя противозаконно, – и к тому времени, как письмо достигло почтового ящика в доме «Мэри», Дороти уже там не жила.
Сэр Томас Хэйр был вдовцом, твердолобым жизнелюбом шестидесяти пяти лет с обрюзгшей румяной физиономией и подкрученными усами. Он предпочитал носить пальто в клетку и котелки с загнутыми кверху полями, когда-то – лет за сорок до того – бывшие писком моды. При первом взгляде на него казалось, что он держит марку офицера кавалерии конца прошлого века, и в уме невольно всплывали кости дьявола[113] с разбавленным бренди, быстрые кэбы, «Мир спорта» довоенных времен и Лотти Коллинз с песенкой «Тарара-бум-де эй». Но главной его чертой была бесконечная недалекость. Он был из тех, кто вставляет в разговоре: «А вы не знали?» и «Чего-чего?» – и теряет мысль посреди предложения. Когда что-то его озадачивало или удручало, он топорщил усы, так что становился похож на безобидного и совершенно безмозглого рака.
Что касалось личного отношения сэра Томаса к родне, его ни в коей мере не заботила судьба кузена Чарлза или его дочери, поскольку Дороти он никогда не видел, а ректора считал бедным родственником, докучливым нищебродом. Тем не менее история с «дочерью ректора» сидела у него в печенках. Из-за того, что по воле рока Дороти носила ту же фамилию, что и он, жизнь его за последние две недели превратилась в кошмар, и он опасался еще худших скандалов, если дать волю этой негоднице. Поэтому, перед тем как отправиться из Лондона стрелять фазанов, он обратился к своему дворецкому, служившему также его доверенным лицом и мудрым визирем, и устроил с ним военный совет.
– Слышь, Блит, епта, – сказал сэр Томас, топорща усы (Блитом звали дворецкого), – надо думать, ты видел эту тряхомудию в газетах, ась? Про эту «дочь ректора»? Чертовку эту, мою племянницу.
Блит отличался невысоким ростом, сухопарым телосложением и очень тихим голосом. Казалось, он говорил шепотом. Приходилось тщательно прислушиваться и следить за губами, чтобы разобрать его речь. В данном случае его губы сообщили сэру Томасу, что Дороти приходится ему не племянницей, а кузиной.
– Чего? Кузина? Правда, что ли? – сказал сэр Томас. – Таки-да, елки-палки! Короче, слышь, Блит, я чего хочу сказать – пора нам уже изловить эту чертовку и запереть где-нибудь. Понял, о чем я? Схватить ее, пока она еще чего не натворила. Она, надо думать, где-то в Лондоне околачивается. Как лучше всего ее вынюхать? Через полицию? Частных детективов и всего такого? Думаешь, мы справимся?
Губы Блита выразили неодобрение. Судя по всему, он считал возможным выследить Дороти, не обращаясь в полицию, что повлекло бы за собой неизбежную огласку.
– Молодчина! – сказал сэр Томас. – Тогда за дело. О расходах не думай. Я бы полсотни не пожалел, лишь бы эта «дочь ректора» не закрутилась по новой. И бога ради, Блит, – добавил он доверительно, – как только найдешь чертовку, не спускай с нее глаз. Приведешь ее назад, в дом, и пусть, епта, не высовывается. Понял меня? Держи ее под замком, пока я не вернусь. А то еще бог знает чего натворит.
Сэр Томас, разумеется, никогда не видел Дороти, и его представление о ней основывалось на газетных статьях.
Блиту понадобилось меньше недели, чтобы выследить Дороти. Утром, после того как ее отпустила полиция (ей назначили штраф в шесть шиллингов и заменили его содержанием под стражей в течение двенадцати часов; миссис Макэллигот, как старая правонарушительница, получила семь дней), к ней подошел Блит, приподнял котелок на четверть дюйма и бесшумно осведомился, не она ли мисс Дороти Хэйр. Когда он повторил вопрос, Дороти поняла его и признала, что она НЕ КТО ИНАЯ, как мисс Дороти Хэйр; после чего Блит объяснил, что действует по поручению ее кузена, переживающего о ее благополучии, и что ей следует немедленно отправиться к нему домой.
Дороти молча последовала за Блитом. Такой внезапный интерес со стороны кузена показался ей весьма странным, но не более странным, чем все, что с ней происходило в последнее время. Они с Блитом доехали на автобусе до Гайд-парка (Блит заплатил за проезд), а там прошли к большому, богатого вида дому, окна которого закрывали ставни, на границе между Найтсбриджем и Мэйфером[114]. Спустившись на три ступеньки к хозяйственному входу, Блит достал ключ, и они вошли. Вот так, прожив в народе около семи недель, Дороти вернулась в приличное общество через заднюю дверь.
Она провела три дня в пустом доме, пока не вернулся ее кузен; ощущение не из приятных. Там было несколько слуг, но она никого не видела, кроме Блита, приносившего ей еду и говорившего с ней беззвучным голосом, с выражением почтительности и неодобрения. Он никак не мог решить, кто она – молодая леди из семьи хозяина или спасенная Магдалина, – и это проявлялось в его отношении к ней. В доме висела гнетущая, почти траурная атмосфера, как это свойственно домам, когда хозяин в отъезде, так что все невольно ходили на цыпочках и держали ставни закрытыми. Дороти не смела даже войти в хозяйские комнаты. Почти все время она ютилась в пыльной необитаемой комнате на верхнем этаже, служившей чем-то вроде музея безделушек конца прошлого века. Леди Хэйр, умершая пять лет тому назад, питала слабость ко всякому барахлу, и почти все оно теперь хранилось в этой комнате. Больше всего Дороти поразили две вещи: пожелтевшая фотография ее отца в возрасте восемнадцати лет (год 1888-й), но уже с солидными бачками, стоявшего с застенчивым видом рядом с пенни-фартингом[115]; и сандаловый футлярчик с надписью: «Кусочек хлеба, коего коснулся Сесил Родс[116] на Южноафриканском банкете в Сити, в июне 1897 года». Единственными книгами в комнате были наводившие скуку романы из библиотечки школьника, врученные в награду за прилежную учебу детям сэра Томаса; их у него было трое, примерно одних с Дороти лет.
Не приходилось сомневаться, что он велел слугам не выпускать ее из дома. Однако, когда прибыл чек на десять фунтов от ее отца, Дороти удалось убедить Блита обналичить его, и на третий день она пошла и накупила себе одежды. Она купила готовое твидовое пальто и юбку со свитером в тон, шляпку и дешевое платье из набивного шелка; а также пару сносных коричневых туфель, три пары фильдеперсовых чулок, жуткую дешевую сумочку и пару серых шерстяных перчаток, похожих издали на замшу. На это ушло восемь фунтов десять шиллингов, и Дороти не решилась тратить больше. Белье, ночная рубашка и носовые платки подождут. Как бы то ни было, она одевалась в первую очередь для других.