Дочь священника. Да здравствует фикус! — страница 40 из 85

тории» и выхолощенной «хрестоматии». (Книги Шекспира миссис Криви конфисковала, якобы чтобы сжечь, но, по всей вероятности, продала.) Вернули два часа ежедневного чистописания. Гнетущие черные листы с пословицами, снятые Дороти со стены, повесили обратно, тщательно обведя слова. А рулон исторической панорамы миссис Криви забрала и сожгла.

Когда дети увидели, что возвращаются один за другим ненавистные уроки, от которых они рассчитывали навсегда избавиться, первой их реакцией стало изумление, перешедшее в разочарование и апатию. Но Дороти переживала это еще острее. Всего через пару дней дребедень, которую она обязалась преподавать им, до того ей опротивела, что она стала сомневаться в своей решимости. Снова и снова ей хотелось ослушаться директрису.

«Почему, – думала она, видя, как куксятся и стонут дети под бременем пустопорожней тягомотины, – почему не прекратить это и не вернуть нормальные уроки, хотя бы на час-другой в день? Почему вообще не бросить эту пародию на уроки и не позволить детям играть? От игры им будет больше пользы. Пусть бы они рисовали, лепили из пластилина или придумывали сказки – занимались чем-то настоящим, чем-то, что им интересно, а не этой дикой ахинеей».

Но она не смела. В любой момент могла заглянуть миссис Криви, и если бы она увидела, что дети «валяют дурака», а не изнывают от зубрежки, случилось бы страшное. Так что Дороти, скрепя сердце, неукоснительно следовала указаниям директрисы, и уроки шли по-старому, как при мисс Стронг, до того как ей совсем «поплохело».

Уроки нагоняли такую тоску, что самым ярким событием недели стали так называемые лекции по химии, которые читал мистер Бут по четвергам, после обеда. Мистер Бут был потрепанным, хлипким человечком лет пятидесяти, с длинными, влажными усами навозного цвета. Когда-то он работал в публичной школе, но теперь едва зарабатывал на выпивку, читая лекции за два шиллинга и шесть пенсов. Лекции его поражали занудством. Даже в лучшие свои дни мистер Бут был не слишком блестящим лектором, а с тех пор, как его стала изводить delirium tremens[137], его невеликие знания химии стремительно улетучивались. Он стоял с жалким видом перед классом, повторяя одно и то же и тщетно пытаясь уловить ускользавшую мысль.

– Запомните, девочки, – говорил он сиплым, «отеческим» голосом, – число элементов – девяносто три… девяносто три элемента, девочки… вы же все знаете, что такое элемент, не так ли? Их всего девяносто три… запомните это число, девочки… девяносто три.

И всякий раз Дороти (она также присутствовала на лекциях по химии, поскольку миссис Криви рассудила, что негоже оставлять девочек наедине с мужчиной) одолевал стыд соучастия. Каждая лекция начиналась с того, что мистер Бут талдычил про девяносто три элемента, и вскоре после этого заканчивалась. Он также поговаривал о том, что через неделю покажет девочкам «очень интересный экспериментик… очень интересный, вот увидите… через неделю точно покажу… очень интересный экспериментик», который – ну, разумеется – всегда откладывался до следующей недели. У мистера Бута не было никакой химической аппаратуры, да и руки слишком дрожали, чтобы проводить эксперименты. Девочки сидели на его лекциях, умирая от скуки, но даже эти лекции были лучше уроков чистописания.

После того визита родителей отношения между классом и Дороти перестали быть прежними. Конечно, это случилось не вдруг. Девочки успели полюбить «старушку Милли» и ожидали, что она, помучив их день-другой чистописанием и «деловой арифметикой», вернет им интересные уроки. Но чистописание с арифметикой никуда не делись, и все достоинства Дороти – она умела увлечь, никого не шлепала, не щипала, не выкручивала уши – постепенно поблекли. К тому же девочки пронюхали о стычке из-за «Макбета». Они догадались, что старушка Милли сделала что-то не то – что именно, они так и не поняли, – и схлопотала «головомойку». Это подпортило ее авторитет. А если взрослый уронил себя в глазах детей, пусть даже он им нравился, пиши пропало; допустишь такое, и даже самые великодушные дети перестанут считаться с тобой.

Ученицы Дороти начали шкодить на уроках, как это бывает во всех школах. Раньше только отдельные девочки позволяли себе лениться, шуметь или хихикать, теперь же большинство стали вредничать и лгать. Дети отчаянно бунтовали против несносной рутины. Они забыли те несколько недель, когда старушка Милли казалась очень даже ничего и сама школа радовала их. Теперь школа стала тем, чем была всегда, оправдывая их худшие ожидания, – тем местом, где дети скучают, и зевают, и стараются скоротать время, щипая друг друга и выводя из себя училку, а едва кончатся уроки, они со всех ног несутся на волю. Бывало, они хандрили и плакали, а бывало, спорили с Дороти, с типично детской, сводящей с ума настырностью:

– Ну, зачем нам это делать? Зачем кому-то учиться читать и писать?

Это продолжалось, пока Дороти не вставала и не велела им замолчать, грозя побоями. Она теперь стала такой раздражительной; она сама на себя поражалась, но ничего не могла поделать. Каждое утро она давала себе слово:

«Сегодня я не сорвусь».

Но каждое утро, с удручающим постоянством, она срывалась, как правило, ближе к полудню, когда дети вели себя хуже некуда. Ничто на свете так не раздражает, как пытаться сладить с непослушными детьми. Дороти понимала, что рано или поздно дойдет до того, что станет бить их. Она считала это непростительным – ударить ребенка, но знала, что почти все учителя приходят к этому в итоге. Дети просто не желали учиться, если она не стояла у них над душой. Стоило на секунду отвлечься, и тут же по классу начинали летать катышки из промокашки. Тем не менее через вечное «не хочу» дети стали обнаруживать некоторые успехи в чистописании и «деловой арифметике», что не могло не радовать их родителей.

Последние недели четверти оказались самыми тяжелыми. С некоторых пор Дороти жила впроголодь, поскольку миссис Криви сказала, что не сможет заплатить ей, «пока кое-кто из родителей не закроет долг». Так что ей пришлось отказаться от тайных вылазок за шоколадом, и она сделалась вялой и апатичной. Серыми утрами казалось, что время совсем не движется, и Дороти то и дело против воли поглядывала на каминные часы, думая с тоской, что следующий урок (а за ним третий и четвертый) будет ничем не лучше – и все они вытягивались перед ней в дурную бесконечность. Но еще хуже было, когда девочки принимались шуметь и Дороти приходилось напрягать все силы, чтобы хоть как-то утихомирить их; а за стеной, разумеется, рыскала миссис Криви, вечно начеку, вечно готовая распахнуть дверь классной и, обведя всех грозным взглядом, сказать:

– Ну-ка! Это что еще за шум, скажите, пожалуйста?

«Смотри у меня, – слышалось Дороти, – вылетишь».

Дороти теперь вполне открылась вся кошмарность жизни в доме миссис Криви. Паршивая еда, холод и отсутствие горячих ванн хотя бы раз в неделю стали по-настоящему угнетать ее. Кроме того, утратив окрыляющее чувство от работы учительницы, она осознала свое полнейшее одиночество. Никто не писал ей – ни отец, ни мистер Уорбертон, – и за два месяца она не завела ни единого знакомства в Саутбридже. Положение, в котором оказалась Дороти, делало это практически невозможным. У нее не было ни денег, ни своего дома, и в те редкие вечера, когда ей удавалось выбраться из школы, единственным прибежищем ей служила библиотека, а воскресными утрами – церковь. Миссис Криви настояла, чтобы она регулярно ходила в церковь. Вопрос религиозных обязанностей Дороти она уладила за завтраком в первое же воскресенье.

– Я тут думала, какую церковь вам посоветовать, – сказала она. – Полагаю, вы были воспитаны в Ц-А[138], не так ли?

– Да, – сказала Дороти.

– Хм, что ж. Не соображу, куда вас направить. Есть Святой Георгий – это Ц-А – и есть баптистская капелла, куда я сама хожу. Большинство наших родителей – нонконформисты, и я не уверена, чтобы они так уж одобрили учительницу из Ц-А. С родителями всегда держи ухо востро. Два года назад они устроили переполох, узнав, что тогдашняя моя учительница была – скажите, пожалуйста, – римокатоличкой! Она, конечно, скрывала это сколько могла, но в итоге все равно всплыло, и трое родителей забрали детей. Естественно, я в тот же день с ней рассчиталась.

Дороти слушала молча.

– Однако, – продолжала миссис Криви, – у нас трое учениц из Ц-А, и я уж не знаю, может, оно и сыграет нам на руку. Так что, пожалуй, ходите в Святого Георгия. Но поосторожней, сами понимаете. Я слышала, Святой Георгий – из тех церквей, где вовсю поклоны отвешивают, и пиликают, и крестятся, и всякое такое. Двое родителей у нас из Плимутских братьев – их бы кондрашка хватила, услышь они, что вы креститесь. Так что давайте в любом случае без этого.

– Очень хорошо, – сказала Дороти.

– А на службе смотрите в оба. Поглядывайте за прихожанами – может, заметите молоденьких девочек, каких бы нам не помешало. Увидите подходящих, подойдите потом к пастору и попробуйте узнать их имена и адреса.

Так что Дороти стала ходить в церковь Св. Георгия. По сравнению со Св. Этельстаном она была чуть «повыше»: стулья вместо скамей, но без фимиама, а викарий, мистер Гор-Уильямс, носил простую сутану и стихарь, не считая праздничных дней. Что же до служб, они почти ничем не отличались от служб Св. Этельстана, так что Дороти могла спокойно бормотать нужные слова в нужные моменты, не прилагая к тому ни малейших усилий.

Ни разу к ней не вернулось прежнее религиозное чувство. Само это понятие лишилось для нее всякого смысла; она утратила веру, абсолютно и безвозвратно. Утрата веры – непостижимая вещь, как и сама вера. Ни тому ни другому не найти разумного объяснения; это вроде климатических изменений в сознании человека. Но, как бы мало теперь ни значила религия для Дороти, она никогда не жалела о времени, проводимом в церкви. Напротив, она с нетерпением ожидала воскресных служб, как ждут желанных перемирий; и не только потому, что это давало ей передышку от недоброго внимания миссис Криви. Сама атмосфера церкви внушала Дороти чувство надежности и защищенности, даже более глубокое, чем раньше. Ибо все, происходящее в церкви, при всей своей абсурдности и корыстности, несло в себе определенное достоинство, сложновыразимое в словах – некое духовное благообразие, – столь редкое во внешнем мире. Дороти чувствовала, что, даже не имея веры, лучше ходить в церковь; лучше следовать древним обычаям, чем полагаться на легковесную свободу. Она прекрасно понимала, что никогда больше не сможет по-настоящему молиться; но также понимала, что до конца своей жизни будет продолжать соблюдать обряды, в которых была воспитана. Вот и все, что осталось у нее от веры, когда-то, подобно скелету, придававшей цельность всей ее внутренней жизни.