– Расскажите, – сказала она, – что все-таки случилось? Я не понимаю. Почему мне вдруг стало можно домой? Почему люди больше не верят миссис Сэмприлл? Уж, конечно, она не раскаялась?
– Раскаялась? Только не она! Но расплата за грехи все равно ее настигла. Такой поворот вы, набожные люди, приписали бы персту Провидения. Отпускай твой хлеб по водам и всякое такое. Она вляпалась в грязное дело – иск о клевете. В Найп-Хилле уже пару недель только об этом и говорят. Я думал, вы увидите что-нибудь об этом в газетах.
– Я уже сто лет почти не смотрю на газеты. Кто подал иск о клевете? Конечно, не мой отец?
– Помилуйте, ну что вы! Священники не могут подавать такие иски. Банковский управляющий. Помните ее любимую историю о нем – как он содержал женщину на деньги банка и все такое?
– Да, припоминаю.
– Несколько месяцев назад она, по глупости, обмолвилась об этом в переписке. А ее добрый респондент – скорее всего, респондентка – возьми да и отнеси письмо банковскому управляющему. Он возбудил дело – миссис Сэмприлл присудили выплатить сто пятьдесят фунтов компенсации. Не думаю, что она заплатила хоть полпенни, но зато ее карьера сплетницы с треском провалилась. Можешь очернять людей годами, и все будут делать вид, что верят тебе, даже если яснее ясного, что ты лжешь. Но как только это докажут в открытом суде, твоя песенка спета. С миссис Сэмприлл покончено, по крайней мере в Найп-Хилле. Она на днях уехала из города – практически скрылась в лунном свете. Полагаю, подалась теперь в Бери-Сент-Эдмундс[144].
– Но как все это связано с тем, что она наговорила о нас с вами?
– Никак – совершенно никак. Но какая разница? Суть в том, что ваша репутация восстановлена; и все кумушки, которые месяцами перемывали вам косточки, теперь говорят: «Бедная, бедная Дороти, как ЧУДОВИЩНО эта мегера обошлась с ней!»
– То есть они считают, раз миссис Сэмприлл лжет в чем-то одном, значит, и в другом тоже?
– Именно так они, вне всякого сомнения, и считают, даже если выразить не могут. В любом случае миссис Сэмприлл опозорилась, так что все, кого она злословила, стали мучениками. Даже моя репутация практически обелена на сегодня.
– И вы думаете, с этим и вправду покончено? Думаете, люди искренне считают, что это было совпадение – что я просто потеряла память, а не сбежала с кем-то?
– Ну, я бы не взялся этого утверждать. В таких полусельских городках в людях всегда присутствует какой-то налет подозрительности. Ну, знаете, не подозрительности чего-то конкретного; просто общей подозрительности. Вроде инстинктивной склонности ко всякой грязи. Не удивлюсь, если лет через десять кто-то будет точить лясы за стойкой «Пса и бутылки», что в вашем прошлом кроется некий секретик, только никто не вспомнит какой. Но ваши беды позади. На вашем месте я бы не стал ничего объяснять, пока бы меня не спросили. Официальная версия такова, что вас сразил грипп и вы уехали подлечиться. Я бы придерживался этого. Увидите, их это устроит. Официально у них против вас ничего.
Когда они приехали в Лондон, мистер Уорбертон повел Дороти в ресторан на Ковентри-стрит и заказал жареного цыпленка со спаржей и молодой цельной картошечкой, белой, точно жемчуг, до срока извлеченной из матери-земли, а также пирог с патокой и добрую бутылку подогретого бургундского; но, что доставило Дороти особое удовольствие (после водянистого еле теплого чая миссис Криви), так это черный кофе под конец. После ресторана они сели в другое такси, до Ливерпульского вокзала, и успели на поезд в 2.45. Рейс до Найп-Хилла занимал четыре часа.
Мистер Уорбертон настоял на вагоне первого класса и решительно пресек попытку Дороти заплатить за себя; кроме того, он улучил момент и дал кондуктору щедрые чаевые, чтобы никого, кроме них, в купе не было. Погода держалась ясная и холодная, вполне типичная для весны, если смотреть из окна, или зимы, если быть на воздухе. Из окон купе густо-синее небо казалось теплым и располагающим, а безобразный ландшафт, по которому грохотал поезд, – хитросплетения чумазых домишек, беспорядочно раскинувшихся фабрик, илистых каналов и бесхозных стройплощадок, заросших черными от копоти сорняками, – приятно золотило солнце. Первые полчаса Дороти почти не разговаривала – ее переполняло тихое счастье. Она не думала ни о чем конкретном, а просто сидела, нежась в солнечном свете, на удобном мягком сиденье, и радовалась, что вырвалась из когтей миссис Криви. Но она понимала, что такое настроение не продлится долго. Чувство довольства, подобно хмелю от теплого вина, выпитого в ресторане, постепенно испарялось, уступая место мыслям болезненным и запутанным. Мистер Уорбертон смотрел на ее лицо более пристально, чем обычно, словно пытаясь постичь изменения, произошедшие с ней за последние восемь месяцев.
– Вы словно стали старше, – сказал он наконец.
– Так и есть, – сказала Дороти.
– Да, но вы выглядите… ну, совершенно повзрослевшей. Строже. Что-то изменилось у вас в лице. Вы выглядите так, словно – простите это сравнение, – словно из вас раз и навсегда изгнали девочку-скаута. Надеюсь, ее место не заняли семеро чертей?
Дороти ничего на это не сказала, и он добавил:
– Вообще, у вас, я так думаю, было чертовски трудное время?
– Ой, ужас, что было! Такой ужас, что и не скажешь. Знаете, иногда…
Она замялась. Она собиралась сказать, как ей приходилось побираться; как она спала на улице; как ее арестовали за попрошайничество и задержали на сутки в полицейском участке; как миссис Криви гнобила ее и морила голодом. Но неожиданно Дороти поняла, что это совсем не то, о чем ей хочется говорить. Все это, как она поняла, не так уж важно; эти досадные происшествия не сильно отличались от простуды или долгого ожидания поезда на узловой станции. Приятного мало, но не более того. С небывалой ясностью ей открылся смысл трюизма о том, что самые значительные вещи происходят у нас в голове, и она сказала:
– Все это не так уж важно. То есть, когда ты без денег и живешь впроголодь, даже на грани истощения, это никак тебя не меняет.
– Правда? Поверю вам на слово. Но проверять не стал бы.
– Ну, конечно, это ужас что такое, когда происходит с тобой; но это ничего на самом деле не меняет; важно то, что происходит у тебя внутри.
– В смысле? – сказал мистер Уорбертон.
– Ну… что-то меняется у тебя в уме. И тогда весь мир меняется, потому что ты видишь его иначе.
Она продолжала смотреть в окно. Поезд миновал восточные трущобы и, выбравшись на природу, набирал скорость; мимо проносились обсаженные ивняком ручьи и топкие низины с голыми кустами, на которых нежно зеленели почки. На лугу месячный теленок, точно из настольной игры «Ноев ковчег», неуклюже ковылял за коровой, а старик в палисаднике вскапывал медленными, ревматоидными движениями землю под грушей, опушенной цветами. Лопата блеснула на солнце, и старик скрылся вдали. На ум Дороти пришли гнетущие слова церковного гимна: «Кругом я вижу перемены и распад». Все теперь виделось ей иначе. Что-то случилось у нее в душе, и мир вдруг словно опустел, оскудел. Раньше в такой весенний день она бы, не задумываясь, радостно благодарила Бога за чистое голубое небо и первые цветы! Теперь же ей некого было благодарить за это, и она понимала, что ничто – ни цветок, ни камень, ни единая травинка, – ничто в целом мире уже не будет прежним.
– Что-то меняется у тебя в уме, – повторила она и быстро добавила, словно стыдясь этого: – Я утратила веру.
– Что вы утратили? – сказал мистер Уорбертон, подумав, что ослышался.
– Мою веру. Да, представьте себе! Несколько месяцев назад у меня вдруг словно все в голове перевернулось. Все, во что я верила до тех пор – решительно все, – стало вдруг казаться бессмысленным, почти нелепым. Бог – как я его представляла – вечная жизнь, рай и ад – все это. Взяло и исчезло. И не потому, что я решила что-то для себя – это просто случилось. Примерно как в детстве, когда однажды, без всякой особой причины, ты вдруг понимаешь, что больше не веришь в фей. Я просто почувствовала, что не могу больше верить в это.
– Вы никогда по-настоящему в это не верили, – сказал мистер Уорбертон беспечно.
– Верила, еще как верила! Я знаю, вы всегда так думали про меня – что я притворялась, потому что духу не хватало признаться. Но ничего подобного. Я верила в это так же, как верю сейчас в то, что я – в поезде.
– Да не верили вы, девочка моя! Верить в такое в вашем-то возрасте? Вы для этого слишком умны. Просто вас воспитали в этих абсурдных верованиях, и вы по привычке считали, так сказать, что можно с этим жить. Вы себе выстроили жизненный паттерн – простите мне этот психологический жаргон, – годящийся только для верующих, и это, ясное дело, стало на вас давить. Фактически мне всегда было ясно, что с вами творится. Скажу даже, что, по всей вероятности, из-за этого вы и потеряли память.
– Как это? – сказала она, озадаченная его словами.
Он понял, что она его не понимает, и объяснил ей, что потеря памяти – это своеобразный способ, к которому прибегает разум, чтобы найти выход из безвыходной ситуации.
– Разум, – сказал он, – выкидывает странные фокусы, если загнать его в угол.
Дороти никогда не слышала ни о чем подобном и поначалу отказалась принять такое объяснение. Но, даже обдумав его и согласившись, что такое возможно, решила, что это, по сути, ничего не меняет.
– Не вижу, что это меняет, – сказала она наконец.
– Да ну? Я бы сказал, много чего.
– Но разве вы не понимаете, если у меня нет больше веры, какая разница, когда я ее утратила – только что или давным-давно? Важно лишь, что ее у меня нет и я должна начинать всю жизнь заново.
– Уж конечно, – сказал мистер Уорбертон, – это не следует понимать в том смысле, что вы ЖАЛЕЕТЕ об утрате веры, как вы это называете? Все равно что жалеть об утрате косоглазия. Имейте в виду, я говорю, так сказать, со своей колокольни – как человек, никогда не страдавший избытком веры. В детстве я еще верил во что-то, но это прошло вполне безболезненно, когда мне было девять. Мне бы и в голову не пришло ЖАЛЕТЬ о таком. Разве вы не делали, насколько я помню, жутких вещей, вроде того, чтобы вставать в пять утра, лишь бы успеть на Святое Причастие на пустой желудок? Еще скажите, что у вас ностальгия по этому поводу.