Что я точно помню, так это его глаза, – совершенно оленьи, взирающие на меня с библейской кротостью. Они вопрошали и молчали, – слова были не нужны. На чаше весов оказалась чья-то жизнь, – с одной стороны, все эти люди, мобильные телефоны, металлические нотки в голосе его жены, и одна единственная ночь, казалось бы, невозможная, но перевернувшая всё, все мои соображения о верности, добродетели, морали.
Как всякие влюблённые, мы играли в молчаливую игру легчайших прикосновений, – ну, я пойду, – вернув ножницы на место, я наклонилась, чтобы поцеловать его, не так как раньше, нет, – свои желания я загнала в дальний угол до лучших времён, в полной уверенности, что они наступят. Что-то изменилось, – улыбаясь уголками глаз, произнёс он, – наверное, гораздо раньше меня он узрел зародившуюся во мне жизнь, хотя не мог знать наверняка, что через восемь месяцев я разрожусь от бремени младенцем, но это будет потом, а пока, облачённая в зелёную рубашку, я верну ножницы на место и выйду из этого дома, не оборачиваясь, почти бегом, – что поделать, рубашки я предпочитаю свободного покроя, цвета морской волны, ещё люблю сидеть скрестив ноги прямо на песке, смотреть, как волны набегают друг на друга, а потом опрокинуться навзничь и считать проплывающие облака, – один, два, три.
– Лучшее, что получается у тебя, малая, – это дети, – Юлий Семенович прикладывал ладонь к моему животу – там, под тонкой натянутой кожей, билась новая жизнь.
В конце концов, не так уж это и мало – населять планету людьми.
Когда рождается человек, ему дают имя, порядковый номер, документ.
В графе «отчество» я уверенно поставила прочерк, имя его Хоакин, – уже что, нормальных русских имен не осталось, – курносая паспортистка с силой вдавила печать, – я настояла на своем, у них были свои правила, у меня – свои.
Плач одинокой флейты
Кто-то позаботится о декорациях, о непременных условиях.
О ее одиночестве и неприспособленности, – о заполненности его дней и пустоте ночей, о грезах.
О силуэте незнакомой женщины в окне напротив, – о длящихся днях и минутах, – о переполненном автобусе и о дожде, о неудачном и бессмысленном собеседовании, об отсутствии мотиваций и перспектив, – о его превосходстве и уверенности, о ее робости и смущении.
Его холостяцкой свободе, ее, конечно же, нет.
Некто позаботится о том, чтобы все состоялось, – почти случайный, почти подстроенный, – так расставляют силки в надежде на, – звонок, – и голос глуховатый, – слышно, как она мечется, мнет кофточку, страшится и жаждет.
И вот, – все, что требовалось, – стена дождя, укрывающая ее, стоящую на остановке, – автобус, от этой остановки отъезжающий, – все так похоже на сон, – зыбкостью, неясностью, мутным изображением.
Все, что требовалось, – его незанятый вечер, ее отвага, – его любопытство, ее – отчаяние, его – желание, ее – робость.
Влага, смятение, жар.
Смещенные линии улиц, иссеченные дождем переулки, серые дома.
Она поднимается медленно, скованная сомнениями. Стремглав сбегает вниз и кружит вокруг, пересчитывая еще и еще раз буквы на вывесках, мерцающую неоновую рекламу.
То самое время суток, когда приличные люди спешат по домам, – в тепло и уют, она мечется по незнакомому городу и району, одновременно уговаривая и отговаривая, приводя разумные доводы и потешаясь над собой.
Кто-то позаботится обо всем, – об эхе пустынного подъезда, гулкости каждого шага, массивности открывающейся двери.
О его ожидании и ее страхе, его закате (вопреки тому, что он на самом деле думал) и ее расцвете (хотя она полагала иначе).
Кто-то позаботится о мелочах и о главном, о декорациях и действующих лицах, – основных и второстепенных
О тишине и о глухих голосах там, за окном, – под шорох зимнего дождя и плач одинокой флейты.
Хромая гейша
Гейшей она стала не так давно, после знакомства с Бенкендорфом, скромным художником-фотографом, коллекционирующим шейные платки и карточки с голыми девушками.
Сказать по правде, до знакомства с этим удивительным человеком Танька вела разнузданную половую жизнь.
Вообразите тихую девчонку, которая ждет жениха из армии, три года ждет, поглядывая в окошко, письма длинные пишет, конверты запечатывает, марки покупает, а он берет да и женится на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила, Таня, да не та, – опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, – жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, потешно ныряя тазом. Нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у ларька, – пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.
Таня была отзывчивая, и часто давала «за так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадных, – отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.
Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей, – таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, нимфой белокожей плескалась в полумраке лестничного пролета, доводя тихих старушек и добропорядочных граждан до сердечного приступа.
Таня была шальная, но добрая, подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новостройкой кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними, – их тоже бросили…
Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.
Художник Бенкендорф, как все творческие люди, находился в постоянном поиске источника вдохновения.
Откуда было взяться ему в скучном городишке с единственной привокзальной площадью, химическим комбинатом, пустующим кинотеатром «Октябрь», усыпанными шелухой скамейками школьного парка.
Откуда было бы взяться ему, этому проклятому вдохновению, если бы не пленительные отроковицы, юные лолиты, созревающие по весне, набухающие под нелепыми фабричными одежками, – порхающие в предчувствии, любопытные, еще не заматеревшие, не отягощенные, не измученные бытом.
К сожалению, не все в городе ценили Набокова и вряд ли одобрили бы тайную страсть художника, оттого и приходилось ему всячески маскироваться, изворачиваться, юлить.
Обитатели города большей частью были грубы и неотесанны, и плохо понимали про «утонченное», оттого Бенкендорф вел достаточно уединенную жизнь, жизнь затворника, почти аскета.
Немолодой мужчина в шелковом шейном платке вызывал у простого человека, идущего, скажем, из какого-нибудь трамвайного депо или химического комбината, иногда усмешку, а порой и активное неприятие.
Помимо платка у художника были ухоженные руки с маникюром, – маленькие, крепкие, волосатые кисти и тяжеловатая челюсть сластолюба и страстотерпца. Глаз у него был профессионально наблюдательный, – томный, живой, чувственный, не упускающий ничего такого, что могло бы скрасить вынужденное затворничество вполне нестарого еще мужчины с богатым воображением.
При достаточно небольшом росте внешность у него была импозантная, – ухоженная бородка, подернутая благородным серебром пробуждала вполне конкретный отклик у жадных до впечатлений девочек из ПТУ, продавщиц и прочих обделенных вниманием, не только одиноких, но и глубоко замужних, годами везущих на себе воз семейных тягот. Замужние дамы были наиболее благодатным и благодарным материалом. Комкая в горсти бумажку с адресом, ожидали, трепещущие, – для него надевали лучшее, давно, с самой свадьбы, не надеванное, какого-нибудь цвета мадагаскарской чайной розы, – для него же и снимали, дрожащими от волнения неухоженными пальцами, сдирали потрескивающее белье и, почти теряя сознание, выходили на свет божий, выступали из темноты, прекрасные в своей неловкости, единственные в своей неповторимости, – дремучие, заросшие, испуганные…
Возможно, это оставалось самым удивительным воспоминанием недолгого женского века, – затмевая свадьбу, рождение детей, редкое внимание мужей, футбольные матчи, пиво, зимнюю хандру и весеннее обострение.
Входили под покровом скудного вечернего освещения, точнее, полного отсутствия оного, – содрогающиеся от внезапной отваги, а выходили уже иными. Загадочно улыбаясь, вдыхали ночную сырость, – расправляли перышки, лепестки, опьяненные новой ролью.
Встреча «хромой невесты» и скромного художника была всего лишь вопросом времени, – все дороги вели к гастроному, откуда ковыляла уже с утра нетрезвая Таня и куда направлял свои стопы маленький мужчина в пестром платке.
Художник был небрезглив. То есть, он бы предпочел, вне всяких сомнений, чтобы все девы благоухали, источали и тому подобное, но опыт подсказывал ему, что и в куче навоза может затеряться самородок. Несмело ковыляющий, подпрыгивающий, вихляющий вдоль витрин с живой рыбой. Завидев приближающегося мужчину, самородок качнулся и приблизил к нему чуть одутловатый, но прелестный лик.
Девушка была смертельно пьяна. Это он учуял моментально, – о, если бы только это!
Девушка была пьяна, немыта, заброшена, – в складках припухших век светилась берлинская лазурь, а нежность кожи могла соперничать с тончайшей рисовой бумагой.
Девушка была из породы краснеющих катастрофически, от корней волос до самой груди.
Мария Магдалена, нежная блудница, заблудшая дочь, дитя мое страждущее…
Взволнованный, он сделал шаг навстречу, не дожидаясь, пока малютка распахнет пальто, под которым, как известно, ничего не было.
Вот и пришло оно, позднее вдохновение, в виде маленькой немытой бродяжки. Как это водится, начало нового периода, самого удивительного в жизни провинциального художника, стало началом его конца.
Омытая в семи водах, облаченная в шелковый халат, внимала юная Таня науке обольщения. Поначалу застенчивая, неловкая, как на приеме у гинеколога, поднаторела в соблазнительных позах. Карточки с «гейшей» шли нарасхват.