Обещай, что в горсти унесешь этот стол, эту пыль с дождем, этот чернозем, эту топкую зыбь, непролазную грязь, – молока из-под рыжей кобылы хлебни, просто рядом ложись, – просто рядом усни, вот и плод, шестипалый, безглазый урод, – все мычит и мычит меж раздвинутых ног, так страшна и темна его голова.
Губы так горячи и мягки, новорожденного завернуть в лопухи, пусть темно и мокро, а все ж свои, – погорельцы, подайте, впустите в дом, мы полати застелем душным ковром, коричневым ворсом забьем небосвод, там, вдали, одинокой звезды послед, а за лесом бежит чужая река, в ней вода тяжела, в ней плывут облака
Дочери Евы
Все истории начинаются с «однажды», и история Берты и Моисея – не исключение, только вот мало кто вспомнит теперь об этом – однажды уходят не только главные герои, но и второстепенные, а также случайные свидетели любых событий.
Любое «однажды» требует интриги, глубокого вздоха, уважительной паузы перед развертыванием полотна, будь-то полотно широкоформатное, либо мелкое, малозначительное, с каким-нибудь незамысловатым узором или простеньким сюжетом – сдвоенные лебединые шеи, символизирующие вечную и верную любовь, либо пестрый горластый петушок, вышитый шелковой нитью по уютной, под бочок, подушечке-думочке, либо умилительно-желтые цыплята, вызревающие на дне глубокой тарелки, предназначенной для блюд сытных, наваристых, с торчащей полой костью, с плавающими глазками жира.
Ах, эти глубокие тарелки, стоящие столь монументально и надежно на других, плоских, – эти глубокие утятницы и гусятницы, будто некие загадочные полости, наполненные скрепляющим всякую семью веществом. И ходики, тикающие над ухом денно и нощно, покачивающие гирькой, играющие в странные игры – подожди, подожди, или – беги, беги, беги.
Эти дома, в которых время подобно развертывающемуся тусклому свитку.
Сервант, в котором крепкие кубики пиленого сахару громоздятся в фарфоровой сахарнице, и щипчики тут же – предметы, волшебным образом наделяющие всякое действие строгой, значительной и незаметной красотой.
Чего стоят, например, женские руки, открытые до локтей, округлых, с теплой неглубокой ямочкой, либо обнаженные до плеча, пленительно колышущегося, схваченного нежным жирком, – пальцы, обхватывающие эти самые предметы – щипчики, сахарницы, тарелки, мельхиоровые ложечки, вдвигающие и выдвигающие различные ящички различного предназначения, распахивающие дверцы шкафов, – какая восхитительная прелюдия сопровождает все эти нехитрые движения, все эти поскрипывания, запахи глаженого белья, резеды, разросшейся в глиняном горшке герани.
И слабый, будто напоминание о женском недомогании, об извечной женской слабости – запах анисовых капель, а еще валериановых, разносящийся по дому исподтишка, словно вторгающийся противник – он ползет из щелей, вползает в шкафчики, поcеляется в трещинах и створках.
В незапамятные времена месячные у женщин были обильными – куда более обильными и продолжительными, нежели сегодня.
Сложно вообразить, что происходило в Евином доме, когда одна за другой начинали женщины кровоточить. Перед тем проносились по дому непременные бури – достаточно однообразные по сути и исполнению, как правило, начинала одна, а прочие продолжали, виртуозно развивая тему и доводя ее до абсурда, пародии, массовой истерики с заламыванием рук, икотой, обмороками и «показыванием свиных рыл», на что каждая была большая мастерица, в особенности сама Ева.
Одно из рыл было особенно пугающим – когда оттягиваемые двумя пальцами веки ползли вниз, обнажая воспаленный испод глаза, а добротный семитский нос становился кабаньим пятаком, человеческого в этом зрелище было мало, но это-то и следовало из всего предшествующего спектакля. Щипки, затрещины, шлепки, несильные, впрочем, скорее, отрезвляющие. В доме блеяли, рычали, хохотали – все, включая младших детей, охваченных неудержимым приступом веселости, и затихало все так же внезапно, как и начиналось, и как ни в чем не бывало, усаживалось все семейство за стол и воздавало должное трапезе.
О недомогании дочерей Евы – дородной, с вывернутыми базедовой болезнью белками горячих глаз. Эти горячие выпуклые глаза – отличительная особенность женской половины дома. Горячие, томные, сонные и испепеляющие в минуты гнева или страсти, или безудержного желания.
Впрочем, о чем это я?
Неужели возможна страсть в этих скучных домах, в этих тихих комнатах, в которых неутомимая кукушка отсчитывает день за днем, час за часом, в которых ставни выкрашены унылой желтоватой краской, а половицы поскрипывают под человеческой пятой, которая куда тяжелей, нежели, например, кошачья – кошек в доме немало, сложно назвать точное число их, одну из них называют Муськой, а все прочие – производное от нее либо приблудившееся невесть откуда – серое, дымчатое, бескостное и бесшумное, разве только иногда разражающееся младенческими и женскими стонами, столь понятными обитателям дома.
К кошачьему потомству отношение уважительное, впрочем, как и ко всему, что множится, стонет, воркует, совокупляется – каждой твари по паре, пара – это основание всяческого бытия, в отличие от бесполезного одиночки, подозрительного в сиром своем бесплодии.
Любое существо должно быть окольцовано и пристроено должным образом. Любое существо обязано выполнять обет, данный однажды, опять это «однажды» – никто уже не вспомнит того прекрасного дня и часа, когда соединились и стали одной плотью Моисей и Берта, дочь Евы.
Все это случилось так давно, в каком-то ненастоящем прошлом, за чертой которого у каждого из них была какая-то своя, отличная от теперешней жизнь.
Вот тут наше повествование упирается в необходимость вдумчивого внятного сюжета, столь любимого любыми почитателями житейских историй.
Все тонет в пышных, отороченных кружевами подушках и духоте тесных спален.
Женщины, сталкивающиеся по утрам и вечерам на кухне, чаще полны, нежели изящны, и чаще, увы, шумливы.
Все женщины кажутся различной степени похожести копиями мамы Евы. Ева, давно уже не женское, а совершенно мифологическое существо, не говорит, а сипит, выталкивая из огромной груди междометия.
Массивная, будто богиня плодородия, восседает она на стуле с изогнутой спинкой, расставив широко слоновьи ноги, зевает, не порываясь прикрыть зевок пухлой желтоватой ладонью. Да, Ева желта и смугла, и так же смуглы все дочери Евы. Все желтокожи и склонны к тревожному разрастанию – грудей, подмышек, поросших неровным иссиня-черным мхом, слоеных бедер, аппетитных валиков жира в поясничной области и у основания шеи.
Полнота дочерей Евы – аксиома. И даже младшая, круглолицая, еще озорная, подвижная, уже по-женски тяжела, хотя тяжесть эта скорей приятна, нежели безобразна, и сулит немало соблазнов обитателям слободки, мастеровому и непритязательному люду, которому после трудового дня требуется наполненная до краев тарелка и теплая широкая постель.
Мужчина, сгребающий шкварки с чугунного дна сковороды, наливается недюжинной силой, его пятерня томится по окружности груди, по наполненности ее, в темноте спальни грудь эта колышется, разваливается под просторной сорочкой на два рыхлых холма. Долина меж холмами ведет в сонное царство примятого валежника, птичьего гнезда, ароматы которого одуряюще резки и ошеломляюще безыскусны, там, во влажной вязкой глубине – средоточие смыслов, итог, главный, не подлежащий сомнению приз.
Ночь – царство дочерей Евы.
Там, за плотно прикрытыми дверьми спален, происходит вечное, стыдное, почтенное, законное.
Под тяжелыми перинами, обливаясь жаром, отрабатывают мужья мужское свое предназначение. Трудятся словно дятлы, с каждым ударом вбивая доказательство и оправдание бытия.
Сама же Ева, раскинувшись на ложе, удовлетворенно прислушивается к богоугодной тишине, в которой визг пружин подобен чарующим звукам небесной арфы.
Счастье.
Кому, как не дочерям Евы, полагается оно – крикливое, желтушное, дрыгающее ножками и ручками, – люба моя, – сипит Ева, прикладывая к груди то одного, то другого – всего в доме должно быть в избытке, все эти кусочки Евиной плоти – маленькие, сморщенные, они теребят грудь и просят есть.
– Сцеживай, – волнуется Ева, ревниво придерживая детскую головку у груди дочери, – ну, кушай уже, кушай, паршивец, – смеется она, любуясь впивающимся ртом, похожим на миниатюрный поршень, всплывающим поплавком соска – огромным, коричневым, покрытым незаживающей коркой.
Корка смазывается подсолнечным маслом из темной бутыли, тем маслом смазывается и детская головка. Тусклые взъерошенные волоски растут низко надо лбом – и все это грозит стать медвежьим, избыточным, ее, Евиной породы.
Уперев руки в массивные бедра, озирает Ева пастбища свои, но сердце ее неспокойно.
– Берта, – вопит она истошно, – Берта, ты видишь, Берта? Что ты молчишь?
Берта молчит – молчит, потому что об этом не принято говорить в почтенном доме.
О ценах на рынке – пожалуйста, о родовых травмах и молокоотсосах – сколько угодно, о том, чем и как кормить мужчин, сколько каленой гречки и укропа полагается есть кормящей матери…
О средствах от недержания, от запора, поноса, золотухи и сухотки.
И только об одном. О главном.
Об этом не принято не только говорить, но даже думать.
Берта и Моисей не спят вместе – то есть они спят, укрываются одним одеялом и вдыхают один и тот же воздух, вдыхают и выдыхают, вдыхают и выдыхают, но…
Берта и Моисей спят, будто дети, обнявшись крепко, они видят разнообразные сны и утром, смеясь, рассказывают друг другу небылицы, и все бы хорошо – но от дружбы, даже самой крепкой, между мужчиной и женщиной не бывает детей.
Горе мне, – сипит Ева, – за что мне такое наказание, позор на мою голову, – она принимается раскачиваться, посыпая себя воображаемым пеплом, ударяя по тугим щекам и выдергивая пружинки жестких волос.
От дружбы не бывает детей. Эти двое сидят за столом и улыбаются, как дураки, а по субботам гуляют в парке и катаются на карусели.