Карусель, – пышет гневом Ева, – та еще карусель.
Карусель – это когда мужчина знает свое мужское, а женщина – женское.
Где та тайна, которая швыряет мужчину и женщину в объятия друг друга? Где таинственный механизм, священная печать, которая скрепляет и благословляет ежедневное нахождение в одном помещении, все эти зимние и летние ночи, из которых складываются недели, месяцы и годы? Где они?
– Дайте мне внука – или внучку, – стонет она, – вчера я видела во сне деда Ашера, он вышел из могилы и спросил, спросил меня, Еву, так и сказал: разве Тот, чье имя не принято тревожить понапрасну, не обязал нас выполнять главную заповедь?
Разве дано видеть нам, как рождаются и совокупляются голуби? Разве дано познать, из чего зарождается рассвет, из какой тьмы проступает бледная полоска света?
– Обними меня, – просит Берта и поворачивается на левый бок, и руку его укладывает в ложбине между правой и левой грудью.
Таинственный бархат ночи окутывает дом, но аисты пролетают мимо. Они пролетают один за другим, но сны Моисея остаются праведными и безгрешными. Если и вырывается из Бертиной груди вздох, то это вздох смирения перед немой женской долей.
Догадывался ли Моисей о том, что за чертой их городка есть другие города и другие страны, и живет в них множество всякого люду – в городах эти женщины нарядны и тонки в кости, они ходят в рестораны и пьют маленькими деликатными глотками, отставляя мизинчик в сторону, и женское естество их искусно замаскировано в элегантные туалеты, затянуто корсетами.
Что у женщин этих не бывает, просто не может быть обязательной послеобеденной отрыжки и изжоги, а еще длительных болезненных месячных.
Догадывался ли он о том, что впадина женского затылка гораздо чувствительней и обольстительней раскинутых женских ног, пугающе темного провала между ними. И хрупкие запястья, и золотистые локоны, обвивающие пальцы тугими кольцами – куда более крепкими, чем те, скрепляющие узы брака.
Иногда, впрочем, смутные мысли и желания посещали Моисееву голову. И тогда взгляд его застывал в проеме окна, но дорога за окном вела на рынок, за которым располагалась пожарная часть и непременная каланча, а за каланчой расступались приземистые деревья и домишки, безмятежные, как, впрочем, все, что его окружало – Берта была ему как сестра, хотя сам господь определил ее Моисею в жены, и Моисей послушно и безропотно любил ее, как любят все близкое.
Ему необходимо было знать, что Берта рядом, что она сыта и довольна, и руки ее заняты каким-нибудь ленивым рукоделием или стряпней, а если у нее задиралась ночная сорочка, Моисей опускал глаза, потому что не должен муж видеть бесстыдной женской плоти.
Тяжело дыша, она раздвигала ноги и оплетала его поясницу, выдыхая в шею тепло Евиного дома, – ну, Моисей, ну, – но энтузиазма ее хватало ненадолго – опадали колени, грудь, а сытный ужин давил в подреберье? и смыкал глаза – спать, спать, спать.
Там, в безымянных снах, отцветали лиловые вечера, зажигались огни, и женские голоса струились, таяли, таИли – нечто такое, отчего Моисеево семя исторгалось каким-то необыкновенным способом, и пробуждение его было постыдным.
Берта безропотно замывала постельное белье и, затаив дыхание, выслушивала долгие женские беседы о том, что случается между мужчинами и женщинами и от чего рождаются всегда желанные дети.
Моисей часто задумывался о том, как странно устроены женские тела, как сдвигаются и расходятся бедра, какие причудливые фигуры и углы образуют они.
Стыдным и непорядочным казалось то, что вытворял он мысленно с чужими женами, неизвестно с чьими женами и дочерьми, какого-то иного племени. Это были чужие женщины, пугающе прекрасные в своей таинственной наготе и совершенно непохожие на тех женщин, которых довелось познать ему.
Это не относилось к области чувств, вовсе нет. Скорее, к области чуда, тайны, которую переплетчик Моше носил в себе.
Ремесло переплетчика требовало ловкости рук и сноровки, а голова оставалась свободной.
Небольшая пристройка за сараем казалась надежным укрытием для Моисеевой тайны.
«Не возжелай чужого, ни жены, ни имущества его».
Моисей не желал. Желания были далеки от его костлявого вытянутого тела, тощего выпирающего кадыка, покрытого колючей щетиной. Он не желал чужого. Знай, работал себе, а мысли бродили вдалеке от этих мест.
В местах этих чарующая музыка услаждала слух, а стыдные фигуры вытворяли черт знает что, и замирали, когда отворялась дверь и входила Берта, внося накрытый салфеткой обед.
Кроме обеда она приносила свежие домашние новости, потому что другие мало волновали ее, и уходила, покачивая плавно бедрами.
Все в этом мире происходило по воле божьей. У нее, у Берты, был муж, переплетчик, по имени Моше, была мать, Ева, и не было детей.
В женские дни Берта становилась загадочно-молчаливой – она держалась за живот и немножко похныкивала и требовала жалости, но не как женщина, а словно маленькая девочка. Садилась у окна и начинала сплетать и расплетать чудные свои тяжелые темно-каштановые косы. Они покрывали ее всю едва ли не до самых бедер, и тогда силуэт ее вызывал в Моисее болезненное, щемящее чувство. Он послушно приносил разогретую воду и омывал Бертины ступни, и прикладывал смоченную уксусом тряпку к горячему лбу.
Недомогание было своеобразной индульгенцией, освобождением от ежедневного ритуала, и тогда Моисей оставался наедине со своими снами, окунался в блаженную прохладу подушек и одеял, порой ему снилось что-то из прошлой жизни, давно утраченное чувство свободы, когда вприпрыжку бежал он за отцом по пыльной улице, сворачивал за угол, предвкушая скорое купание в небольшой грязной речке. Тут сон его обрывался, и речка оставалась там, далеко, а рядом сопела незнакомая женщина.
Изумленно вглядывался он в приоткрытые пухлые губы, примятую подушкой щеку, с трудом вспоминая имя, время и место.
Жизнь текла, словно сонная река, в которой полоскали белье. Река вытекала неведомо откуда и впадала неведомо куда.
***
Лето выдалось жарким, и по пыльному шляху потянулись беженцы. Они шли с запада на восток, – облако пожаров – вставало за ними), волоча на себе нехитрые пожитки. Босые изможденные люди были новинкой в сытом краю, особенно поразили жителей города молчаливые дети, похожие на маленьких высохших старичков.
Застыв на пороге, всматривалась Ева в лица чужаков. Близко, слишком близко подступила беда к дому, запахом гари опалив размеренную жизнь, в которой всякой вещи было свое место.
Кое-что хранила в себе Евина память, хранила в дальних закоулках ее. Хранила такое, о чем предпочитала не вспоминать, не ворошить тлеющие угли.
***
Женщина подошла совсем близко. Одета она была в бурую поношенную юбку, а ноги ее были босы. За руку она держала девочку лет пяти.
Молча остановились они у калитки, не решаясь ни постучать, ни войти. Припорошенное серой пылью, лицо женщины казалось немолодым, лишенным всякого выражения.
Позже, вечером, отмытая в глубоком тазу в пристройке за домом, присядет она на краешек стула, неловко сложив руки на коленях. Все платья и юбки окажутся ей широки и коротки, потому что иная, отличная от дочерей Евы, порода – с развернутыми ключицами, длинными ногами и скрученным на затылке тяжелым узлом пепельно-русых волос.
Подразумевалось, что мать и дочь уйдут на рассвете, но наутро девочка слегла с жаром, и чадолюбивое семейство Евы принялось кудахтать, хлопотать, носиться туда и обратно с мокрыми полотенцами, склянками, градусниками. Слава богу, это оказался не тиф, не холера, не…
Женщину звали Вера. По крайней мере, именно это имя удастся опознать в убогом, сдавленном, горловом мычании гостьи. В мычании гостьи и птичьем щебете девочки.
– Убогая, – всхлипнет Ева, погружая половник в кастрюлю со сваренной в бульоне лапшой.
– Что, у меня тарелки супа не найдется для этой несчастной? С больным ребенком, на улицу?
– Кушать, спать, кушать, – местный доктор был знаменит этой своей присказкой – ею он излечил не одно поколение детей и малокровных барышень, прихрамывая, засеменил по дорожке, оставляя следы от трости в растрескавшейся земле.
К великому сожалению, знаменитая формула не поможет ни самому доктору, ни большей части его пациентов – точно так же как сегодня, опираясь на тяжелую трость, будет идти он в толпе единородцев, все с тем же докторским саквояжем, в подобранном под цвет сорочки жилете.
– Кушать, спать, кушать, – очерченная тростью формула замрет в воздухе, и сладкий бульон из бойкого петушка поставит на ноги чужую девочку чужого роду племени – похожую на мать, странно-молчаливую, то ли из благодарности, то ли от смущения, – вы кушайте, – подперев ладонью щеку, залюбуется Берта чужим ребенком, в слепой своей доброте так и не заметит она главного, наиважнейшего – долгого взгляда Моисея, будто очнувшегося от долгого сна.
Заметит старая Ева, и промолчит, опечатав свой рот. Промолчит, заслышав посреди ночи скрип половиц и шаги – вне всякого сомнения, мужские.
Промолчит, повинуясь глубочайшему убеждению, что не все тайное становится явным, а даже если и становится, то точных сроков ни одна живая душа не определит, разве что Всевышний, а уж с ним-то, со Всевышним, у Евы особые счеты – счеты, соглашения, в которых пункты и подпункты, примечания и поправки, на которые Ева всегда была мастерицей.
И людские кривотолки на тот счет, что в пристройке переплетчика Моисея творится нечестивое, она пресечет упертыми в мощные бедра руками и широко расставленными ногами, и этим восхитительным, извергнутым из недр ее, Евиного естества, уничтожающим противника и клеветника воплем – мол, нечего нос совать в чужие дела, комоды и шкафы, а также шастать по чужим пристройкам, в которых стопками громоздятся святые книги, а на участливые соседские советы гнать убогую в три шеи, зальется громоподобным хохотом; куда? с дитем? на улицу?
Так и заживут они, полагая свое состояние временным – еще денек, еще недельку, а там и лето разразится испепеляющим августом, прольется холодными дождями сентябрь, в покосившейся пристройке наладят какое-никакое человеческое жилье – с примусом, печкой и сворой дворовых кошек, конечно, придется Моисею потесниться, но отчего же не потесниться ради спасения чужой жизни, впрочем, чужой ли?