Дочери огня — страница 17 из 27

оступность, холодность и непринужденность.

Когда вальс кончается, все возвращаются к еде и питью, и тогда в глубине залы, позади некоего подобия прилавка, прикрытого скатертью и освещенного стоящими на нем свечами, появляются певцы либо фокусники; или — и это чаще всего — начинается представление драмы или комедии, которые играются безо всяких предварительных приготовлений. Есть в этом нечто и от театра, и от военного парада; но пьесы почти всегда очень забавные и исполняются весьма живо и естественно. Иногда здесь можно услышать маленькие оперы-буфф на итальянский манер con Pantalaone e Pulcinella[281]. Иной раз узкой сцены оказывается недостаточно, чтобы развернуть действие, и тогда актеры перекликаются между собой из различных концов залы; в середине ее даже происходят сражения между фигурантами, одетыми в соответствующие костюмы; прилавок превращается в осажденный город или судно, на которые напали корсары. Этими костюмами и обстановкой все и ограничивается, декорации здесь также отсутствуют, как в лондонских театрах времен Шекспира, нет даже дощечек с надписями, которые сообщали тогда зрителям, что тут находится город, а там — лес. По окончании пьесы, независимо от того, комедия это или фарс, каждый участник обращается к публике с куплетами на популярный здесь мотив, всегда один и тот же, который, по-видимому, очень нравится венцам; после этого артисты разбредаются по зале и, переходя от стола к столу, собирают комплименты и крейцеры. Актрисы и певички почти все прехорошенькие, они без стеснения присаживаются к столам, и нет такого ремесленника, студента или солдата, который не предложил бы им выпить из своего стакана; эти бедняжки лишь слегка пригубливают из него, но это учтивость, в которой они не могут отказать. Потом появляется еще какой-нибудь импровизатор или сочинитель, читающий стихи.

Однажды мой слух был поражен именем Наполеона, оглушительно, как показалось мне, прозвучавшим под этими сводами, среди этого сборища, где было столько полуцивилизованных людей. Читали великолепную балладу Цедлица[282] «Ночной смотр». Высокое это стихотворение снискало восторженные рукоплесканья, ибо Германия ныне помнит лишь Наполеона-победителя. Однако это никому не помешало сразу же после сей элегии, воскрешающей в памяти — будь то в Германии, будь то во Франции — столько священных теней, самозабвенно вновь отдаться вальсу.

Таковы, друг мой, духовные радости этого народа. Вовсе он не прозябает, как принято считать, отупев от табака и пива; он остроумен, поэтичен и любознателен, как итальянский, но в нем больше добродушия и серьезности; обращает на себя внимание, очевидно, в высшей степени свойственная ему потребность одновременно удовлетворять все свои пять чувств и стараться сочетать еду, музыку, табак, танцы и театр.

При выходе из этих таверн с удивлением всякий раз обнаруживаешь над входной дверью большое распятие, и тут же где-нибудь на углу восковую фигурку той или иной святой, покрытую сусальным золотом. Дело в том, что религия здесь, так же как и в Италии, нисколько не враждебна веселью и развлечениям. Есть некая торжественность и в таверне, так же как церковь нередко рождает в нас чувство праздничности и любви. Я особенно отчетливо понял эту недоступную нам связь между ними неделю назад, в рождественскую ночь. Праздничная толпа, выходившая из церкви, направлялась прямо на бал, причем ей почти не приходилось при этом как-то менять свое настроение. Улицы были полны детей, они несли освященные елочки, украшенные свечами, пирожными, всякими сластями. То были рождественские елки, и было их так много, что они напомнили мне тот движущийся лес, который шел навстречу Макбету[283]. Внутри все церкви, в особенности собор св. Стефана, поражали своим великолепием и сияли огнями. Но не только вид этой огромной толпы в праздничных платьях, этого серебряного алтаря, сверкающего среди клироса, этих сотен музыкантов, свисающих гроздьями, если можно так выразиться, с хрупких перил над головами молящихся, вызывали у меня чувство восторга, но и та искренняя, глубокая вера, которая сливала все эти звенящие голоса в единый гимн. Эти тысячеголосые хоры поистине ошеломляют нас, французов, привыкших к монотонному гуденью басов наших певчих или пронзительному фальцету наших богомолок. И потом, эти трубы, эти скрипки, эти несущиеся с хоров голоса певиц, вся эта театральная торжественность богослужения показалась бы нашему скептическому народу весьма мало совместимой с религией. Но ведь это только у нас одних католицизм представляется таким безрадостным, таким ревнивым, таким насыщенным мыслями о смерти и лишениях — потому-то лишь немногие чувствуют себя достойными исповедовать его и соблюдать его обряды. В Австрии, равно как и в Испании, религия сохраняет свою власть потому, что она легка и доброжелательна и больше требует веры, нежели жертв.

Итак, вся эта шумная толпа, пришедшая, подобно первым христианам пред лицом господа, дабы возрадоваться рождению Христову, собиралась закончить праздничную ночь пирушками и танцами под аккорды все тех же инструментов. Я рад был, что мне привелось еще раз присутствовать при прекрасных этих торжествах, которые наша церковь запрещает и которые, право же, необходимы в этих странах, где люди веруют всерьез.

Хорошо понимаю, что тебе хотелось бы узнать конец последнего моего приключения. Быть может, я и напрасно описывал тебе все предшествующее. Я, очевидно, произвожу на тебя впечатление препустого малого, этакого легковесного путешественника, представляющего свою страну лишь в винных погребках и, вследствие неумеренного потребления пива и своего взбалмошного характера, склонного искать легких любовных связей. Посему в недалеком будущем я перейду к более серьезным своим приключениям… А что касается того, о котором я только что упомянул, то весьма сожалею, что не писал о нем по ходу действия — теперь уже поздно. Я очень много дней пропустил в своем дневнике, и все эти мелкие события, которые ничего не стоило бы мне тогда описать, сегодня не могу уже даже припомнить во всех подробностях. Могу рассказать тебе лишь о том, как однажды, когда я довольно поздно провожал свою даму домой, в наш роман неожиданно затесался какой-то шальной пес, который увязался за нами, подобно пуделю Фауста. Я сразу же смекнул, что это не к добру. Красотка моя принялась его гладить, хотя он был совершенно мокрый, после чего заявила, что не иначе как песик потерял своих хозяев и она хочет взять его домой; я попросился тоже войти, но на это она отвечала: «Nicht!» или, если хочешь, «Nix!»[284], таким решительным тоном, что я вспомнил о вторжении 1814 года.

— Этот проклятый черный пес приносит мне несчастье, — сказал я себе, — не будь его, она бы, конечно, меня впустила.

Ну так вот, никто из нас не вошел к ней — ни пес, ни я. В ту самую минуту, когда открылась дверь, он вдруг умчался, как причудливое видение, каковым он и был, а мне красотка назначила свидание на следующий день.

Назавтра я был в отвратительном расположении духа; было очень холодно; у меня были дела в городе. Я пришел не в назначенный мне час, а позже, уже днем. Меня встречает некое существо мужского пола и, открыв мне дверь, спрашивает, как верблюжья голова у Казота: «Che vuoi?»[285] Так как он был все же менее страшен, чем Казотов верблюд, я уже готов был ответить: «Мне нужно видеть мадемуазель…», — но — о ужас! — вдруг обнаруживаю, что не знаю, как зовут мою возлюбленную. А между тем, как я тебе писал, знакомы мы с ней уже целых три дня. И вот бормочу нечто нечленораздельное; мужчина смотрит на меня как на какого-то проходимца; я удаляюсь. Превосходно.

Вечером брожу вокруг ее дома; она возвращается к себе, ловлю ее, прошу извинения и спрашиваю весьма нежным голосом:

— Мадемуазель, не сочтете ли вы нескромным, если я спрошу у вас ваше имя?

— Вхахби.

— Простите, как?

— Вхахби.

— О, умоляю! Напишите мне его. Так вы, выходит, цыганка или венгерка?

Она родилась в Ольмюце, моя голубушка… Вхахби, в самом деле, имя совершенно цыганское, а между тем это милое белокурое существо и имя свое произносит так трогательно, что похожа на ягненочка, изъясняющегося на своем родном языке. И вот дело затягивается; и я уже понимаю, что предстоит длительное ухаживание. Однажды утром прихожу к ней, и она говорит мне очень взволнованно:

— Ах, боже мой, он заболел.

— Кто он?

Тогда она произносит имя, которое тоже звучит весьма по-цыгански, и говорит:

— Да входите же.

Вхожу во вторую комнату и нахожу там лежащего на постели огромного детину, который был с нами в тот вечер в таверне и одет был тогда в костюм охотника из комической оперы. Этот малый всячески показывает мне, что очень рад меня видеть; рядом с ним на постели растянулась длинная борзая. Не зная, что сказать, я говорю: «Какая прекрасная собака», глажу ее, что-то приговаривая, это продолжается довольно долго. Над постелью висит ружье лежащего господина, но, судя по сердечности, с которой он меня встретил, оснований для беспокойства у меня нет никаких. Он объясняет, что у него лихорадка, и это чрезвычайно досадно, потому что сейчас как раз самый сезон охоты. Я наивно спрашиваю у него, охотится ли он на серн; тогда он указывает мне на дохлых куропаток, с которыми возятся в углу какие-то дети.

— А, это прекрасно, сударь.

Тогда, чтобы как-то поддержать разговор, ибо моя красотка не возвращается, я, как истый буржуа, спрашиваю:

— Ну а как эти детки учатся? Почему они не в школе?

Охотник отвечает:

— Они еще слишком малы.

Я говорю, что в моей стране детей отдают в школы взаимного обучения с младых ногтей, и долго распространяюсь об этом методе. В это время входит Вхахби с чашкой в руках. Я спрашиваю охотника, имея в виду его лихорадку: