Люблинское, а теперь варшавское правительство с этим справлялось и справляется, заявил он, чего никак не скажешь о лондонском правительстве, чьи агенты «связаны с подпольными кругами, именующимися “силами внутреннего сопротивления”», от которых «мы не имеем ничего, кроме вреда. Эти “силы” уже успели убить 212 военнослужащих Красной армии. Они нападают на наши склады, чтобы захватить оружие. Они нарушают наши приказы о регистрации радиостанций на освобожденной Красной Армией территории. “Силы внутреннего сопротивления” нарушают все законы войны. Они жалуются, что мы их арестовываем. Должен прямо заявить, что если эти “силы” будут продолжать свои нападения на наших солдат, то мы будем их расстреливать. <…> Покой и порядок в тылу – одно из условий наших успехов. Это понимают не только военные, но даже и невоенные. Так обстоит дело»{457}.
Сталин явно собирался продолжить, но Рузвельт успел его упредить и внес предложение отложить дальнейшее обсуждение до завтра.
Но тут ещё и Черчилль, желая, вероятно, чтобы последнее слово осталось за ним, решил сделать безотлагательное заявление, прежде чем они прервутся: «Должен заявить для официального протокола, что у британского и советского правительства различные источники информации в Польше, и они располагают разными фактами»{458}. С некоторых пор британская агентура в Польше регулярно докладывала о пугающем поведении Красной армии, пробивавшей путь на запад по всей стране пьянством, грабежами и – само собой – изнасилованиями{459}. К тому же ни Черчилль, ни Рузвельт не могли по-настоящему вынести за скобки информацию о массовых казнях в Катынском лесу, хотя и предпочли отложить оценку случившегося до лучших времен ради сохранения военного союза. «Возможно, мы заблуждаемся, но я считаю, что люблинское правительство представляет менее трети польского народа, – заявил Черчилль. – Страшно подумать, как это скажется на польском вопросе в целом. Любой, кто нападает на Красную Армию, должен быть наказан, но я не могу признать за люблинским правительством права представлять польский народ»{460}. Едва он умолк, атмосфера враждебности заполнила зал как треск статических разрядов радиоэфир перед надвигающейся грозой.
Заскрежетали по полу ножки стульев, понеслось со всех сторон обычное невнятное бормотание, – господа и товарищи делегаты спешили поскорее выбраться из-за стола, но тут американский президент решил добавить ещё одно замечание, возможно, в надежде поместить прошедшее обсуждение в более широкий исторический контекст, а заодно и разрядить напряжение:
– Польша, – подытожил Рузвельт, – была источником бед на протяжении пяти с лишним веков.
– Так тем более, – подхватил Черчилль, – мы должны сделать всё, что можем, дабы положить конец этим бедам.{461}
Ближе к полуночи 6 февраля Рузвельт поймал себя на всевозрастающем недовольстве результатами состоявшегося обсуждения. После ужина, пока Анна читала письма от мужа и детей и писала им ответы{462}, президент поручил Чипу Болену сочинить от его имени письмо генералиссимусу[53]. Он надеялся, воззвав к взаимопониманию, сложившемуся у них со Сталиным за последние три с половиной года, убедить советского диктатора сдать немного назад ради компромисса{463}. Затем Рузвельт откомандировал Гарримана по уже знакомому маршруту. Сначала посол прибыл в Воронцовский дворец и ознакомил с черновиком письма Черчилля и Энтони Идена. Британцы, в целом, одобрили тон и содержание, но Иден всё-таки счёл его «недостаточно жёстким» и предложил кое-какие поправки{464}. Затем Гарриман ненадолго заехал обратно в Ливадию, чтобы показать отредактированную версию Рузвельту, который одобрил все правки, предложенные Иденом{465}, и распорядился незамедлительно доставить переписанную начисто депешу адресату. Текст этого послания начинался с обращения: «Дорогой мой маршал Сталин», а дальше шло:
«Я много думал о нашей сегодняшней встрече, и хочу сказать тебе со всей откровенностью о том, что не идёт у меня теперь из ума. Я очень встревожен тем, что три великие державы по-прежнему расходятся во мнениях по польскому правительству… <…> Мне кажется то, что вы у себя признаёте одно правительство, а мы и британцы – другое, лондонское, выставляет нас всех в дурном свете. Я уверен, что негоже такому положению дел продолжаться, ведь если всё так и останется, это лишь приведёт народы к мысли, что между нами – раскол, а ведь это не так. Я решительно против каких бы то ни было расхождений между нами и Советским Союзом. Уверен, что есть способ уладить наши разногласия».
Далее Рузвельт предлагал такое решение: пригласить из Польши в Ялту представителей люблинского правительства, а также двух-трёх пользующихся всеобщим уважением и непререкаемым авторитетом польских лидеров из церковных и академических кругов, чтобы они выступили посредниками между люблинским и лондонским правительствами Польши. Если удастся прийти к согласию относительно состава расширенного, представительного временного правительства на переходный период, никоим образом не «ущемляющего» советских интересов, Соединённые Штаты и Великобритания будут готовы рассмотреть вопрос о «передаче признания новому временному правительству» на период до проведения в Польше под его надзором всеобщих выборов. «Я знаю, – писал он в заключение, – что это полностью совпадает с твоим желанием видеть новую, свободную и демократическую Польшу, выбравшуюся из трясины этой войны»{466}.
Как и в первую ялтинскую ночь, когда Рузвельт отрядил Гарримана на сталинскую дачу в Кореиз согласовывать повестку дня первого пленарного заседания и договариваться о приватной встрече со Сталиным перед его началом, посол ощущал себя ночным проводником стратегии, ведущей, по его твердому мнению, в никуда, но совершенно бессильного её изменить. В своем письме Рузвельт взывал разом и к дружбе между США и СССР, и к своей личной дружбе со Сталиным, полагаясь на то, что их дружеские отношения за годы войны неимоверно укрепились. Гарриман и сам всегда верил в силу дружеских связей, считая их пусть и не решающим, но значимым фактором, предопределяющим исход геополитических событий. Так, личные взаимоотношения между Черчиллем и Рузвельтом, безусловно, способствовали формированию «особых отношений» между Великобританией и США{467}. Однако, как верно подметил днями ранее Джордж Кеннан, московский заместитель Гарримана, в ответ на просьбу составить и доложить личные характеристики советских делегатов: «[Для советского чиновника] сделать или сказать из личного уважения нечто такое, чего он не сделал и не сказал бы официально во исполнение своих служебных обязанностей, равносильно действиям в интересах иностранного государства»{468}. Вот и для Сталина, как бы ему ни нравилось поддерживать дружеские отношения с Рузвельтом, любая личная дружба будет принесена в жертву государственному интересу. И Гарриман понимал, что и в отношении поляков Сталин хочет любой ценой «господствовать над ними, чтобы их земли уже точно никогда более не послужили проходным двором для немецкой агрессии против России». Дружеские увещевания Рузвельта вдребезги разобьются о железную волю Сталина приструнить соседа[54]. И никакие доводы, «кроме объявления войны», этого его намерения не изменят{469}.
На следующий день после вышеописанного сеанса полуночной тайной дипломатии, пока Сара Черчилль прогуливалась по приусадебной территории Воронцовского дворца, а Кэти, сидя у фонтана в Ливадийском парке, строчила письмо Памеле, на террасе дворца вовсю шла парадная кино-фотосессия{470}. Три делегации только что договорились синхронно, ровно в 16:30 по восточноевропейскому военному времени, опубликовать в своих странах совместный пресс-релиз с официальным признанием факта проведения и объявлением повестки Крымской конференции{471}. Кинодокументалисты и фотохроникеры трёх стран, всю дорогу сопровождавшие делегации, тут же принялись как заводные стрекотать и щёлкать камерами, фиксируя историческое действо. Теперь, когда информацию о конференции решено было придать публичной огласке, Сара была, наконец, избавлена от необходимости и дальше ломать опостылевшую ей комедию перед сослуживцами по авиабазе в Медменхэме, и она написала матери письмо с просьбой организовать звонок своей подруге, которая её прикрывала на службе, и сообщить той, что надобность «держать оборону крепости» отпала{472}.
На террасе Саре встретился главнокомандующий британских ВВС Питер Портал{473}. Он задержался для проведения неформального оперативного совещания с начальником штаба Черчилля генералом Пагом Исмеем и представителем ВВС США генералом Лоренсом Кутером, в то время как прочие британские военачальники во главе с рьяным историком-любителем Аланом Бруком, вооружившись картами, компасами и военно-историческими книгами, выехали на экскурсию в Балаклаву{474}. Сара всегда рада была видеть Портала. Охарактеризованный одним современником как «человек гранитной безжалостности», маршал Портал обладал при этом и «необъятной индивидуальностью», и своеобразным чувством юмора, делавшим его шутки одновременно «смешными и злобными»