Не удивительно, что Рузвельт выглядел после всего этого гораздо старше своих шестидесяти трёх. Выслушав лёгкие президента, Брюэнн с облегчением убедился в отсутствии скопления там жидкости. Пульс пациента также оставался в относительной норме – 84 удара в минуту. Но когда параллельно с проверкой артериального давления Брюэнн вслушался в сам ритм сердцебиения, он тут же понял, что с сердцем у Рузвельта стряслось что-то серьёзное.
Д. Г. Лоуренс в романе 1913 года «Сыновья и любовники» описывает сцену смертной агонии матери глазами присутствующего при ней сына. Почуяв, что конец близок, сын прикладывает пальцы к запястью угасающей матери и нащупывает пульс: «За сильным биением шло слабое, будто дальний отзвук эха. И это предвещало конец». Именно это эхо – предвестник смерти и услышал Брюэнн. «При измерении артериального давления впервые выявлен pulsus alternans[63]», – записал он в медицинской карте. Но пациенту об этом не обмолвился ни словом{511}.
Формально у президента аритмии не наблюдалось, просто каждое второе сокращение сердечной мышцы было слабее предыдущего из-за накопления застойной жидкости в левом отделе сердца и, как следствие, прогрессирующей атрофии сердечной мышцы. Брюэнн знал, что синдром pulsus alternans бывает преходящим. Хотя он и не поддается ни медикаментозной терапии, ни устранению хирургическим путем, сердце иногда демонстрирует чудеса самовосстановления и вполне способно вернуть пульс президента в норму. Впрочем, будучи в курсе того, что Рузвельту ранее и так был поставлен диагноз «левосторонняя сердечная недостаточность», Брюэнн прекрасно понимал, что, скорее всего, просто засвидетельствовал дальнейшее ухудшение и без того незавидного состояния здоровья президента. Не даром же Д.Г. Лоуренс зловеще описывал этот симптом в своём романе как верный знак скорой кончины{512}.
Анна и сама успела сполна испытать сильнейшее беспокойство за здоровье отца, в частности, в ходе краткой поездки вместе с ним на Западное побережье в августе 1944 года. Рузвельт прибыл туда, чтобы выступить с речью перед тысячами рабочих судоверфи ВМС в Бремертоне по другую от Сиэтла сторону залива Пьюджета. В ходе обращения к толпе с борта эсминца «Каммингс» он вдруг почувствовал острую боль в груди и плечах. Поначалу могло показаться, что у президента сердечный приступ, но Брюэнн быстро сообразил, что всё дело в том, что Рузвельт впервые за много месяцев вышел на публику в тяжелых металлических скобах-фиксаторах на ногах. Чтобы устоять, он крепко держался руками за трибуну, а палуба под ним ходила ходуном. Стало быть, это был не инфаркт, а обострение стенокардии, давшее о себе знать пусть и болезненным, но преходящим стеснением в груди. Последующие приемлемые результаты ЭКГ подтвердили этот диагноз. В сентябре 1944 года у Рузвельта случился новый сердечный приступ, на этот раз в ходе вечернего просмотра фильма о Вудро Вильсоне на Квебекской конференции, в компании Уинстона Черчилля и канадского премьер-министра Макензи Кинга. На этот раз Анны при отце не было, но Брюэнн был. В фильме как раз показывали, как президент Вильсон отправляется в турне по стране с целью заручиться поддержкой Лиги Наций, а затем возвращается в Белый дом не со щитом, а на щите. Вскоре после этого Вильсона разбил инсульт. «О Господи, со мною же такого не случится!» – воскликнул Рузвельт, после чего давление у него подскочило до космических 240/130, но, на счастье, к следующему утру нормализовалось{513}.
Теперь, однако, дело принимало явно иной оборот, подтверждая наихудшие опасения Анны, которые появились у нее накануне. Месяцами ранее, когда Брюэнн, в нарушение правила, установленного официальным лечащим врачом президента адмиралом Россом Макинтайром, поведал Анне правду о состоянии сердца отца, правда эта была неполной и щадящей. В Ялте же Брюэнн, наконец, решил раскрыть перед нею все карты. «Выяснила тут через Брюэнна (на условии, что не скажу Россу о том, что знаю теперь, что к чему), что ситуация-то с “тикалкой” у нас намного серьёзнее, чем я когда-либо думала, – писала Анна Джону. – Наибольшая же трудность для нас в том, что здесь об этом никто не должен знать». Даже Кэти и Саре она не имела права ничегошеньки раскрывать, поскольку те наверняка выболтают всё своим отцам. Ей и мужу-то писать об этом было небезопасно. Она, конечно, замаскировала в этом письме личность отца под инициалами OM (сокращение от Old Man[64] или Оскар Манн), поскольку они с Джоном давно условились называть Рузвельта в рискованной переписке этим кодовым именем, – однако маскировка эта была слишком прозрачной, и любой мало-мальски искушенный сторонний читатель несомненно вычислил бы, о ком она пишет. Но тем не менее бремя нового знания тяготило Анну настолько, что нести его и дальше в одиночку она была не в силах. «Лучше вырви этот абзац из письма и уничтожь по прочтении», – торопливо добавила она в скобках.
Какой-то частичкой своей души Анна невольно винила и самого отца в том, что он себя не уберег от столь серьёзного оборота. Да, он с радостью принимал её защиту от столь утомительных людей, как Гопкинс и Черчилль, когда ему не хотелось с ними видеться, но вместо того, чтобы использовать высвободившееся время для отдыха, тешил своё самолюбие публичными выступлениями. «Он весь заводится, выглядит всем довольным, ему хочется, чтобы вокруг было как можно больше людей, а в итоге спать его вовремя не уложишь!» – кипятилась Анна в письме Джону{514}. Ей в подобные моменты даже верилось, что отец вовсе не так сильно болен, как говорят врачи{515}.
А ведь единственное, что могли сделать Анна и доктор Брюэнн в надежде остановить часовой механизм pulsus alternans в груди Рузвельта – это принудить его к покою. Однако о том, чтобы пропустить поздний ужин у Сталина, понятно, не могло быть и речи. Во-первых, это расценили бы как пренебрежение в адрес лично товарища Сталина, а во-вторых, это укрепило бы Советы в подозрениях относительно угасающего здоровья президента США. Ну и наиважнейшим соображением, конечно же, оставалась по-прежнему твердая вера Рузвельта в незыблемость их личного взаимопонимания со Сталиным, крепить которое и дальше лучше через неформальное общение, подальше от госдеповских бюрократов. Президент оставался в твёрдом убеждении, что это его сильнейший козырь и, вероятно, единственный способ побудить Советы принять предлагаемые им принципы устройства послевоенного международного сообщества. Таким образом, предстоящий ужин открывал перед ним возможность, упускать которую Рузвельт считал себя не в праве.
Возможно, на чистом актерском кураже президента бы и пронесло, но в стенах госдачи в Кореизе президент в тот вечер предстал перед взорами несметного числа пар глаз сталинских людей, пристально следивших за каждым его жестом. Ему ещё повезло, что pulsus alternans не поддается визуальной диагностике. Рузвельт в тот вечер был определенно бледнее обычного, и выглядел он изможденным донельзя, хотя к этому моменту печать усталости лежала на всех участниках конференции. Кое-кто, особенно из британских делегатов, до последнего надеялся не получить приглашения на сталинский банкет, поскольку все гости утомились от нескончаемых тостов под горы чёрной и красной икры и предпочли бы выспаться. Александр Кадоган, заместитель Энтони Идена, испытывал просто-таки неимоверную благодарность в адрес трёх дочерей за то, что они удостоились приглашения на тот ужин, а поскольку стол был накрыт ровно на тридцать персон, то Сара, Кэти и Анна, заняв три места из этих тридцати, вытеснили его за нижнюю черту списка приглашённых{516}. В 20:30 телохранители Рузвельта помогли ему усесться в машину. Рядом, укутавшись в шубу, уселась Анна. Перед их выездом подали сигнал перекрыть целиком дорогу от Ливадии до Кореиза для беспрепятственного следования кортежа, доставлявшего к месту застолья американского президента и его свиту: Эда Стеттиниуса, адмирала Лехи, Джимми Бирнса, Гарриманов, Чипа Болена и Эда Флинна{517}. Так все американцы скопом и доехали за какие-то полчаса по тёмной дороге по-над берегом до бывшего имения убийцы Распутина, а ныне – берлоги главного русского медведя, который их там и поджидал, накрыв стол на тридцать персон и приготовив двадцать смен всяческих блюд{518}.
До самого конца позднего вечернего застолья Анна продолжала улыбаться, поднимать бокал за каждый провозглашаемый тост и делать вид, что всё в полном порядке, – в точности так же, как она приучилась это делать за минувший год у отца в Белом доме. Анна успела прочно усвоить, что хранение отцовских секретов – неукоснительно причитающаяся с неё плата за близость к отцу, даже если речь идёт об утаивании его секретов не только от коллег, советников, союзников и потенциальных недругов, но и от людей, искренне и более всего пекущихся о его благополучии.
Боялся её отец в тот вечер за своё здоровье или нервничал из-за того, как пройдёт ужин, Анна сказать не могла. Если он даже что-то и заподозрил во время последнего обследования Брюэнна, то и виду не подал, что о чём-то догадывается. Анна хорошо сознавала, что отец редко говорит с нею (да и вообще с кем бы то ни было) начистоту о своих личных переживаниях. Не стал исключением и этот вечер. В точности так же, как он – из соображений безопасности – распределял свои важнейшие документы по частям между секретарями, чтобы ни у одного из них не было возможности составить полную картину происходящего в Овальном кабинете, так и теперь он дробил на части себя самого, чтобы никто из окружающих не увидел его как цельную личность. От общественности он всячески утаивал свой паралич, отказывая в разрешениях на публикацию своих фотографий в инвалидном кресле. Большая часть простых американцев до сих пор даже и не догадывалась, что их президент – паралитик. От Черчилля он скрывал свои тайные переговоры со Сталиным. Да и сам от себя – отказываясь напрямую спрашивать об этом Брюэнна или Макинтайра – по сути, утаивал информацию об истинном состоянии собственного здоровья. «Он никого не знает, и его никто не знает, – призналась Анна летом 1944 года своему другу, помощнику Генерального прокурора Норману Литтеллу. – Даже его семья ровным счётом ничего о нём не знает»