Дочки-матери — страница 22 из 69

Нюра все говорила: «Ох, Егорушка, Егорушка, напугал ты меня» — и целовала его. Она, видно, от страха забыла свое «Игоречек». А мама ничего не говорила и никого не целовала.

Когда пришел папа, Егорка уже спал, и мама стала ему рассказывать: «Подумай, какой золотой ребенок — ему швы накладывают, а он даже не орет». Я чувствовала, что в ее словах есть какой-то намек на меня, и снова начинала злиться на нее и даже на Егорку. Мне хотелось сказать: «Да, не орет. Слышала бы ты, как он орал, пока ты не пришла», но я решила ничего им не говорить. Оттого, что я наплакалась, пока они ездили в больницу, я была очень усталая и быстро заснула. Ночью, когда все спали, я проснулась. Никакой злости уже не было, а снова было страшно, что Егорка может умереть. Я встала и подошла к его кровати. Он спал. Мама услышала, что я хожу, тоже встала, подошла ко мне и сказала ласково: «Иди спи. Он не умрет».

Постепенно я стала вылезать за пределы нашей комнаты и знакомиться с «Люксом». Прежде всего, с Нюрой на кухню, где действительно был газ, и я без конца «училась» его зажигать. Там, действительно, многие женщины не говорили по-русски, но все казались веселыми и очень добрыми. Потом я познакомилась с двумя детьми, жившими в комнате, дверь которой была почти напротив нашей. Это была девочка чуть старше меня, очень серьезная, светловолосая, тоненькая и красивая. Ее звали Мирка, хотя вообще-то ее имя было Мирелла. Ее мама, когда звала ее, громко кричала в коридор: «Миррреллла», так что от имени оставались только «ррр» и «ллл». Ее брат был младше и по возрасту ближе к Егорке, но я подружилась с ним больше. чем с Миреллой. Его звали Жорка, но у него на самом деле настоящее имя было Джордже. У их мамы от его имени оставались только сплошные «жжж» и «жжж». Меня очень обрадовало, что их зовут по-одному, а имена другие, до сих пор так было только со мной, и меня это чуть смущало. Я ходила к ним в комнату, они тоже жили в одной (как потом я выяснила, так в доме жили почти все), она была тоже с альковом. Но все у них было красиво и лучше, чем у нас. И мне очень нравилась их мама, которая не ходила на работу и была всегда очень веселой.

Но больше всего я полюбила сидеть или, как говорила мама, «торчать» в красавце-вестибюле нашего второго этажа. Там можно было смотреть на улицу через большие окна, а улица была интересная, живая, многолюдная. Я уже знала, что она «главная» улица Москвы, и мне это нравилось. Можно было сидеть на собаке и воображать, что это конь в прериях. Можно было «барствовать» в креслах и на диване. Только было жаль, что никогда, никогда в этом вестибюле не горел камин. И негде было «посидеть у огонька», как в Ленинграде перед печкой. Стала я выбираться и на другие этажи и знакомиться с другими детьми, но еще не очень.

В первый день, когда я приехала, мама просила меня «не шляться» одной: «Это тебе не Ленинград, тут даже ты заблудишься».

Нюра же все время пугала меня, что времена теперь очень даже страшные, детей воруют, раздевают и варят из них мыло. Заблудиться я не боялась, но Нюрины рассказы об уворованных детях были с такими подробностями, что я начинала дрожать. Привели они к тому, что я стала непреодолимо бояться хозяйственного мыла. Коричневато-ржавая слизь, которая появлялась на нем, когда оно было мокрым, казалась мне кровью сваренных детей. Когда Нюра мыла мне голову хозяйственным мылом, потому что считалось, что оно лучше промывает волосы, я со слезами умоляла ее: «Только не этим». Но объяснить, почему я его не терплю, стеснялась.

А улицы бояться я не начала. И очень скоро опять, как в Ленинграде, начала бродить по Москве одна. Самый первый мой выход из дома был неудачный не потому, что я заблудилась (я ходила только до площади, где мама работает, и обратно), а потому, что швейцар не захотел пустить меня домой. Оказалось, что для всех чужих, кто приходил в «Люкс», надо выписывать пропуска в окошечке. Детям пропуска не надо, но надо, чтобы из той комнаты, где живут люди, к которым эти дети пришли, позвонили в бюро пропусков и сказали, что они пришли к ним. Я пришла, а швейцар, который не заметил, как я ушла, меня не пустил. Я ему говорила, что я тут живу, он спросил: «В каком номере?». Я не знала, и он сказал: «Иди, девочка, иди», — и стал меня толкать вниз с лесенки от лифта.

Я вышла и стала стоять у парадной. Я долго стояла. Потом снова пошла объясняться со швейцаром. Он снова спросил, в каком номере, я снова не знала и уже готова была заплакать, но тут женщина за стеклом спросила в окошечко (у нее в это время не было очереди): «Чего ей надо?», и швейцар сказал:

«Да все они бегают, выдумывают, что тут живут». Женщина снова спросила, в каком номере, и мне показалось, что я уже никогда домой не попаду, но она сразу спросила еще: «Как твоя фамилия?» — «Алиханова». — «Да у них только вроде мальчик маленький, и няня у них есть», — с недоверием продолжала она, но потом сказала: «Сейчас позвоню» — и куда-то позвонила, а потом протянула мне через окошечко трубку, чтобы я говорила. Я услышала Нюрин голос и сказала: «Нюра, они меня не пускают, они говорят, что у нас только мальчик, скажи, что у нас девочка тоже есть». — «Скажу, скажу, сейчас прибегу», — и через минуту Нюра уже бежала по лестнице. Потом мы долго еще стояли с ней около швейцара, а она рассказывала ему и женщине в окошечке что-то про Ленинград и что я болела, а теперь, слава Богу, поправилась и приехала.

Первое недоразумение с «люксовской» пропускной системой окончилось вполне благополучно. Но какой-то осадок от ее существования остался на все годы тамошней жизни. Я стала замечать, что все, приходящие в наш дом, тяготятся ею. Конечно, па-маминым это все не было страшно, а вот Батанины гости или просто родственники мамы и приезжавшие из Тифлиса и Эривани (так тогда назывались эти города) родные папы побаивались. Перед моими приятелями, когда я подросла, мне бывало немного стыдно, что они должны, прежде чем попасть ко мне, звонить снизу по внутреннему телефону. Я всегда старалась встретить их у парадной. Вообще эта система в те годы выглядела, наверное, несколько странно, ведь даже в МК или ЦК тогда для партийных пропуска не надо было, достаточно было предъявить партбилет.

Очень скоро я стала, как в Ленинграде, почти каждый день одна ходить по городу, официальных прогулок с Нюрой и Егоркой мне не хватало. С Нюрой мы обычно ходили направо от дома с заходом во все магазины до бульвара, где стоял Пушкин. Мы никогда не называли его «памятник Пушкину», а «памятник Пушкина» и — чаще — просто «Пушкин» — живой, как мы все, как дети, что качаются на цепях, ограждающих памятник, и им потом кричат няни (тогда было много нянь); «Кончай баловаться, пора идти обедать», или еще что-нибудь такое же скучное.

С Нюрой гулянье было такое, что она садилась на скамейку, а мы должны были бегать вокруг и «никуда далеко не отходить». А Нюра разговаривала с другими нянями и иногда с солдатами. Когда она разговаривала с нянями, это было неинтересно, но когда приходил солдат, мне всегда хотелось послушать, что они говорят, но она гнала меня: «Иди побегай, ну что ты все торчишь около взрослых, — говорила она маминым голосом. — Вон Игоречек качается, и ты покачайся». — «Но ты же не разрешаешь качаться, говоришь, что цепи пачкаются». — «Не спорь, кому говорю, иди», — сердилась Нюра. И чем больше она сердилась, тем больше я понимала, что значит — разговор у нее будет интересный и надо бы его подслушать.

Иногда это удавалось, и я слушала, как она выдумывала или даже врала, что она совсем не наша няня, а мамина сестра, и с нами гуляет потому, что очень любит своего племянника. «Это Егорка-то ее племянник», — злорадно думала я, и тут же другая мысль догоняла эту: «Ну конечно, они только его и любят». «Они» — это были мама и Нюра. И я начинала представлять, что будет, если я расскажу маме про Нюрино вранье. Потом понимала, что ничего не будет, а мама лишний раз скажет, что я сплетница.

Нюра всегда разговаривала со своим солдатом как-то свысока, как будто она очень важная, умная, а он совсем-совсем глупый. Он звал ее вечером или в выходной пойти в кино, а она говорила: «Некогда мне вечерами таскаться. Учусь я на рабфаке, и в выходной тоже занимаюсь. Вот только и выкраиваю время с детьми погулять». «Вот врет-то, вот врет», — поражалась я, и мое собственное ежедневное постоянное вранье уже не казалось чем-то предосудительным. А солдат огорчался, он преданно смотрел на Нюру и говорил; «Ну, зачем вы мной пренебрегаете», он всегда говорил Нюре «вы», а она ему никак не говорила и только, когда видела, что он идет к нам от площади, бросала как бы вскользь про себя: «Ну, опять тащится», — но так, чтобы другие няни это слышали. Солдат был славный, он стеснялся не только Нюры, но и нас с Егоркой. Он приносил нам какие-то размякшие леденцы и, доставая их из кармана, смущенно улыбался. А Нюра, совсем как «старая барыня», морщилась и говорила, что «у нас в доме все есть и дети только перепачкаются». Я всегда ждала, что она, как Батаня, скажет:

«Какая невероятная гадость», но она не говорила. А нам нравились эти конфеты, несмотря на то, что «у нас в доме все есть». Он и Нюре давал эти конфеты, но она никогда их не брала.

Однажды чужая няня, Нюрина подруга, стала говорить ей те же слова, что солдат: что она зря им пренебрегает, что он «самостоятельный» и что Нюре еще подумать надо, годы-то идут, что она так и будет в няньках вековать, а надо и о себе думать. Нюра на нее рассердилась и сказала: «А я думаю, думаю. Только в деревню ни за что не поеду, уж лучше руки на себя наложу, чем теперь-то в деревню». Говорила она зло, но мне в голосе ее слышались слезы, и почему-то становилось ее жалко. Как бывало жалко Раиньку, когда она разговаривала со Ржановым. Я понимала, что у Нюры и Раиньки одинаково «идут годы», только причины тут какие-то разные.

Как-то раз, из-за чего-то обидевшись на Нюру, я пригрозила ей, что расскажу маме про то, как она врет солдату, на что Нюра начала кричать на меня, чтобы я рассказала — чем скорей, тем лучше, потому что ей надоело с нами и лучше она на завод уйдет или на стройку: «Теперь везде людей надо, а у меня, слава Богу, паспорт есть. И тогда на рабфак поступлю, а вы-то еще без меня наплачетесь». Я не понимала, причем здесь паспорт, но не сдавалась и сказала: «Не уйдешь, Егорку не бросишь». — «А вот и брошу, и Егорушку брошу, всех брошу, если ты еще такое мне скажешь», — твердо гово