Но иногда там было по-другому. Севка говорил: «Пойдем послушаем». Мы тихо протискивались в дверь. Комната была небольшой и поэтому казалось, что в ней много людей. Кто-нибудь читал стихи, потом Эдя ругал эти стихи. Я не слышала, чтобы он хвалил. Но ругал он так же, как разговаривал со мной — не поймешь, всерьез или шутя. Хотя, может, это только я не понимала. Меня поражало, как Эдины гости читали стихи — протяжно, с резкими перепадами громкости, раскачиваясь, закрывая глаза. Мне не нравилось. Иногда по настоянию отца стихи читал Сева. Так же, как другие. Мне уже совсем не нравилось и даже хотелось уйти. Но однажды там были два человека, которые читали стихи самого Багрицкого так. что мне понравилось. Потом я узнала, что один был артист Журавлев, фамилия другого была Голубенцев. Пожалуй, тогда мне впервые понравилось чтение стихов в Севином доме. Позже я удивлялась себе, потому что совсем разлюбила актерское чтение. Но тогда это было так. Вспоминая теперь это время, я думаю, что мне никогда не было легко в присутствии Севиного папы, чем-то он меня сковывал. Я его стеснялась. А с Лидой мне всегда было хорошо, легко, просто. И эта легкость отношений, сложившаяся, когда мне было девять-десять лет, протянулась потом на всю жизнь.
После зимних каникул освободилось место рядом с Рафкой. Гога пересел туда, и так вчетвером, на второй и третьей парте средней колонки мы проучились во втором и третьем классе.
А в четвертом классе меня перевели в «филиал» во дворе «Известий», Гогу — в школу, которая была в его доме, а Севка и Рафка остались в старой школе. В начале учебного года мы общались так же много, как раньше, но постепенно у мальчиков появлялось все больше своих «мужских» занятий. Я все больше проводила время с девочками из «Люкса». Вообще, это начинался возраст, когда детское приятельство мальчиков и девочек кончается, а романтическим отношениям время еще не пришло.
Дядя Саня, тетя Роня и ее мама тетя Соня переехали из Читы в Москву. Первое время они жили у нас. Папа считал, что это был период невероятных гастрономических удовольствий, так как тетя Соня превосходно готовила. К этому времени относится легенда о том, как Микоян (он тогда был наркомом пищевой промышленности), пообедав у нас и отведав какой-то наливки, сделанной тетей Соней, уговаривал ее идти к нему работать консультантом. В Москве они жили сначала в Гавриковом переулке, потом в доме Наркомтяжа на Солянке. Мне разрешили самой ездить к ним в гости. Я садилась в трамвай на Страстной площади. Там было «кольцо», мало людей и можно сесть у окна. И ехать через «всю Москву». И всегда в их комнате (в Москве был уже не дом или квартира, а комната) стояли те же вазы, та же ширма и то же пианино. И опять звучала музыка. А мне было жаль дядю Саню, потому что он огорчался, что у меня нет слуха. Но он же и успокаивал меня, говоря, что главное — это любить музыку и уметь слушать. Мы вместе читали друг другу вслух мои первые серьезные книги — «Хижину дяди Тома» и книгу, которую я потом читала своим детям — «Приключения доисторического мальчика». В Москве дядя Саня работал в Госплане.
Тетя Роня была моим доктором все мое детство, потом доктором моих детей. Она всю жизнь была другом последовательно бабушки, мамы и моим. И никакие катаклизмы нашей семьи на этой дружбе не сказывались — ни 37-й год, ни приход в наш дом Андрея. Уже в последние годы ее жизни (она умерла осенью 1979 года) меня поражала ее заинтересованность в моей судьбе и радовала взаимная симпатия, которую испытывали они с Андреем.
Потом мне разрешили ездить к Зорьке, Ане и Леве. Иногда даже посылали туда, чтобы что-нибудь отнести или сказать, потому что телефона у них не было. Зорька меня тогда не очень занимала. Она была маленькая и больше дружила с Егоркой. Ко мне стала тянуться и я ее полюбила позже, когда была в старших классах и приезжала из Ленинграда. Но мне нравилось, что они жили далеко, казалось, почти за городом. И это место очень красиво называлось — у Горбатого моста, Продольный переулок. Дом был деревянный, двухэтажный, старенький, скрипучий, похожий на дачку. Особенно скрипели двери и лестница, которая вела к ним на второй этаж. И двор тоже походил на дачный, с множеством кустов сирени и жасмина. Но главным был обратный путь. Когда трамвай, проехав Пресню, останавливался у Зоологического сада, я выходила и «шла немного посмотреть на зверей». А потом по дороге домой мне казалось, что я ездила далеко, в другой город или в ту страну, где живут эти звери. Как странно — Зоологический — это теперь так близко!
Еще я любила сама — одна — ходить в гости к брату Батани дяде Мосе и его жене тете Наде. Все на той же Страстной площади я садилась на «аннушку» и доезжала до них. Они жили на втором этаже в длинном трехэтажном доме в начале Чистопрудного бульвара, почти напротив теперешней станции метро «Кировская». Это была не обычная квартира, а нечто вроде общежития. Окна их длиннющего и необычайно широкого коридора выходили на бульвар, а окна комнат — во двор. У них были две комнаты. Большая была гостиной, столовой, спальней и даже кухней. Там около двери на маленьком столике стояла плитка, на которой всегда кипел чайник. Вообще-то кухня в этой квартире была, но до нее было далеко ходить. Вторая комната, небольшая и узкая, как пенал, была кабинетом. В этой комнате, при свете зеленой настольной лампы (раньше всегда были зеленые, и Андрей до сих пор мечтает о зеленой), было у меня бесчетное множество разговоров с дядей Мосей, разговоров-общений, всегда наедине. Не с тех ли пор я общаться могу только, когда вдвоем, а если два-три человека или просто много, то никакого общения для меня не получается — это уже что-то другое. Разговоры эти были удивительны своей доверительностью (мне казалось, что дяде Мосе я все могу сказать) и серьезностью.
Серьезны они были всегда — и когда я со скакалкой пробегала их неповторимый коридор, и когда, спустя годы, мы говорили о маминых письмах из лагеря, о моей армейской жизни, о маленькой Таньке. Я всегда ощущала его невероятную образованность, ощущала, что он совсем не такой, как мама, папа или их друзья, и что интересует его что-то другое и в жизни, и в общении со мной. Но первое меня никогда не подавляло, а второе не настораживало. Я только всегда боялась, что мама, именно потому, что она не такая, как он, сделает что-то, что будет неприятно дяде Мосе. Но такого никогда не происходило. Напротив — если мама при нем и не становилась такой, как он, то как-то неуловимо менялась, приближаясь к нему. Много позже я узнала, что она последний класс гимназии кончала в Москве, жила у дяди Моей и он был для нее почти столь же авторитетен, как ее мама. Теперь-то я знаю, что был дядя Мося в моей жизни первый настоящий интеллигент, и что у него была совсем другая шкала ценностей, и что он был человеком, при котором другие становятся лучше. Но это все теперь!
В 1982 году, когда я еще ездила из Горького в Москву, мне на маминой полке попалась на глаза книга в старом коричневом переплете издания 1913 года — М. М. Рубинштейн «Очерк педагогической психологии». Я видела ее всю жизнь, помнила, что там есть дарственная надпись от автора моей бабушке, но никогда раньше у меня не появлялось желания прочесть эту книгу. Я взяла ее в Горький. Теперь нашлись «время и место». При чтении книги меня не покидало то же ощущение доверительности и серьезности, которое возникало при каждом общении с дядей Мосей в реальной жизни. Доверительности и серьезности и по отношению к собеседнику — сейчас читателю — и к ребенку, о котором вся книга. Детский поиск Бога, поиск доброты, попытки постигнуть понятия «жизнь» и «смерть». Ну, конечно же, он был идеалист, наш дядя Мося. И как мне больно, что я невозвратно упустила возможность поговорить с ним обо всем том, о чем его книга!
Он пережил Сталина. Но не дожил до посмертной реабилитации сына и возвращения из лагеря его жены — матери его внуков. Умер дядя Мося в Москве весной 1953 года и похоронен на лютеранском кладбище.
По субботам Нюра всегда ходила на вечера, которые были в столовой рядом со вторым выходом из «Люкса» — не на Тверскую, а на Глинищевский. Там, кроме докладов, устраивались танцы, и туда приезжали военные — солдаты и их командиры из воинской части, которая была подшефной у Исполкома Коминтерна. Мне всегда тоже очень хотелось туда пойти, но мама почему-то яростно возражала. На самом деле эти ее возражения ничего не стоили. Я, как и некоторые другие девочки, все равно туда бегала.
Нюра очень старательно готовилась к каждому вечеру, наряжалась, иногда она надевала мамино платье (мама ей разрешала), но вообще-то у нее были и свои. Нюра, в отличие от мамы, была не против, если я туда пойду, она только не разрешала к ней подходить во время этих вечеров, и уж если я подойду, то зовут ее не Нюра, а Анна, и она мне не няня. Она там всегда была веселая, громко смеялась, пела и много танцевала, ее все время приглашали. Часто с ней танцевал один из командиров. Так длилось довольно долго. Стала Нюра и на целый день уходить в воскресенье, а раньше, хотя это и был ее выходной, больше сидела в своей комнатке и шила себе и нам.
А однажды, после вечера, у нее был большой, длинный разговор с мамой. Она сказала, что этот ее командир хочет прийти в гости познакомиться с мамой и папой и нами. Потому что у него «намерения», а она ему сказала, что она мамина сестра. В общем, оказалось, что она опять врала, как тому солдату с бульвара. Мама на нее рассердилась, но не за вранье, а за то, что она все себе испортила и теперь надо этому командиру рассказать правду. Пришел папа и тоже говорил, что она зря врала, но что командир «хороший парень», он его знает, и пусть приходит. А если Нюра боится, то он сам все ему расскажет.
На следующее воскресенье Нюра надраила дом, себя и нас, как на пасху, напекла пироги, почти такие, как у Батани (она все давно умела делать по-батаниному), наготовила еще всякой вкусной еды, очень красиво накрыла стол. Пришел ее командир. Егорка на нем сразу повис, потому что в это время обожал военных, даже жалел, что папа не «красный командир». Все ели и пили ситро и вино. На столе была и водка — это Нюра купила.