чтобы поскорей тебя выпустили из учительской в зал, где у других ребят в это время большая перемена. Только волновались эти люди больше, чем ты, стоя перед учителем. Некоторые даже чуть не плакали. Смотреть на них на всех было неприятно. Длилась чистка каждого долго, так что за весь вечер «прочищали» иногда трех человек, а иногда только одного.
Я несколько вечеров подряд ходила слушать чистку. Потом перестала. Загляну, проходя мимо, в «красный уголок», увижу, что там все еще «чистят», и уйду. Но однажды увидела, что на сцене стоит папа. Я пробралась за занавеску и сделала щелку, чтобы было удобней наблюдать.
Папа стоял на том месте, где всегда стоят те, которых чистят. Высокий, очень складный и красивый, только какой-то распаренный. Он почему-то все время трогал свою гимнастерку, одергивал ее на себе, то затягивал подальше назад, то тянул вниз. Не было на него Батани. Она всегда говорила «не одергивайся, а стой спокойно».
Ходил папа в те годы в сапогах, в синих галифе и в синей гимнастерке с ремнем — это зимой. А летом — в туфлях, брюках и косоворотке (иногда в белых брюках и тогда в белых туфлях), часто накинув на плечи пиджак. «Приличный» (слово Батанино) костюм и даже галстуки появились у него году в 35-м или 36-м. Завязывать галстук он не умел и так и не научился. Это делала мама.
Видимо, я сильно опоздала. Папа уже не рассказывал о себе, а его спрашивали что-то про Ленинград и Зиновьева. Папа объяснил, что он с ним ссорился и вернулся в Ленинград с Кировым. Потом кто-то из-за стола сказал, что папа неправильно что-то в Ленинграде писал. Папа сразу с ним согласился и сказал, что он тогда что-то не сразу понял. Другой человек, тоже из-за стола, назвал какую-то фамилию и сказал, что папа обидел этого человека и был грубым, что надо исправляться. Папа опять согласился. Тогда кто-то из зала сказал, пусть папа расскажет про первую жену, потому что она не пролетарского происхождения, хотя сам Алиханов пролетарский. Я была ошарашена этим вопросом, так как ни про какую жену, кроме мамы, не знала. Папа, видимо, тоже удивился, но по-другому. Он вдруг покраснел. Как-то ощерился. Я подумала, что он будет ругаться. Но он молчал. А женщина из-за стола (она была там одна) сказала: «Ну что ж, товарищ Алиханов, вы молчите, раз товарищи просят — надо рассказать. И нам тоже надо послушать, чтобы знать». «Что им надо знать?» — подумала я, ожидая, что папа скажет, что никакой первой жены нет, есть только мама. Правда, у мамы происхождение, как считала я, тоже какое-то не совсем хорошее. А Батаня чем-то походит на «бывшую». Но он сказал, что первая жена была, что они вместе работали в Армении и в Москве и в Ленинграде. А в Ленинграде она «трагически погибла» — попала под трамвай. Она «незапятнанный большевик», и происхождение у нее не пролетарское, но хорошее — «из трудовой интеллигенции», и сама она «трудовая интеллигенция» была до революции, потому что была учительницей, а после революции всегда была на партийной работе. Он назвал ее по имени и фамилии. Имя сразу запомнила — Сато. А фамилию думала, что запомнила, но оказалось, что сразу забыла. фамилия была армянская. Больше папу ничего не спрашивали. Наверное, все были довольны, что она «трудовая интеллигенция» и партработник, и незапятнанная, и тем, что погибла. А может это я была довольна, что она погибла и что первой жены все-таки нет, а есть только мама и мы. Папа уже начал спускаться со сцены, когда кто-то из зала крикнул: «А дети?» Папа как будто удивился, остановился уже на ступеньках, ведущих в зал, и по-дурацки спросил: «Что дети?» Потом как-то не сразу сказал: «Детей вы все знаете, дочь и сын. Других детей у меня нет».
Больше я на чистки не ходила. Все же это было очень неприятно — смотреть, слушать, как экзаменуют такую кучу взрослых и как они себя ведут. И папа тоже. А про первую жену Сато много думала и очень хотела узнать побольше и увидеть ее фотографию. Несколько раз я хотела о ней спросить у кого-либо из армянских женщин, мамы-папиных подруг: у Мани Каспаровой, у Фарик Асмаровой, у Сируш Акопян или Аси Папян. Почему только у женщин — объяснить не могу. Но не решалась.
Спросила я только году в 56-м. Я с новорожденным Алешкой и шестилетней Таней часть своего послеродового отпуска была у мамы в Москве. Как-то к нам пришла Сируш Акопян. Мы поздно засиделись втроем — мама, она и я на кухне, что-то вспоминая и обсуждая. И у меня в памяти всплыла та чистка, и я рассказала им, что помнила, а потом спросила о Сато. Оказалось, что Сируш ее хорошо знала, дружила с ней. Мама знала про нее, но никогда не видела. Через несколько дней Сируш принесла ее фотографию — стоят четыре девушки на фоне какого-то пейзажа — такой типичный задник старых фотографий: горы, деревья, то ли небо, то ли море. Все неулыбчивые, строгие, очень армянские, красивые девушки. Сато чуть ниже и полнее других, может, чуть старше, чуть строже. И в тот вечер я узнала, что про детей папа на чистке соврал. У него была дочь (возможно, и есть) от какой-то женщины в Ленинграде, Она старше меня на год или два. Зовут ее Инна, Инесса. До ареста мама регулярно посылала деньги ее матери. Папа сам это делать почему-то не хотел. Я потом спросила маму, может, найдем эту Инну. Но мама сказала, что папа этого никогда не хотел, а почему — не объяснила толком, не хотела или не могла. Но мне показалось, что дело в том. что в отношениях папы с той женщиной было что-то неприятное ему. И он хотел вычеркнуть это из своей жизни. Вспоминая всю свою жизнь при папе, я считаю, что дважды поймала его на неправде — впервые, когда он сказал, что других детей у него нет. И в 37-м, говоря маме: «Надо разобраться. Нас же с тобой не арестовывают...» Знал он, что и до него дойдет, а значит, и до мамы. А может, просто он так маму успокаивал, а себе не врал?
В самом начале 34-го года я заболела. Заболела по тем временам страшно, почти наверняка смертельно. Я была на дне рождения дочки маминого приятеля. Кажется, его фамилия Горшенин (я так думаю, но не уверена). Он был из компании маминых друзей из ЦК комсомола. Жили они где-то в районе Каланчевки. Я уже сама тогда ездила в гости на трамвае от Страстной площади. День рождения был именно день, а не вечер. Часа в два нас — вместе с именинницей пять детей — там вкусно, празднично кормили и на десерт дали консервированные персики. При нас открывали большую металлическую банку, похоже, я такие консервы видела впервые. Каждому досталось по большому персику — две половинки — и по несколько ложек тягучего и душистого светлого сиропа. Это было вкусно необыкновенно. Потом мы играли в разные «тихие» и «не тихие» игры. Часов в пять вечера я собралась домой, потому что так было определено Эммой Давыдовной. Но еще и потому, что меня немного подташнивало, и игры и дети — знакомые, но не те, с которыми общаешься постоянно, — надоели. Так как уже темнело, то Горшенин проводил меня до остановки и посадил на трамвай.
В трамвае меня тошнило и начал болеть живот. Вначале не сильно, потом сильней, почти нестерпимо. Когда я доехала до кольца — Страстная площадь была концом маршрута — то с трудом сошла и, превозмогая уже почти нестерпимую боль в животе, дошла до дома, поднялась на наш второй этаж и у двери потеряла сознание. Очнулась я на своей кровати. Рядом был папа. В нижней рубахе, завернутый в одеяло, из-под которого болтались завязки от кальсон. Он тогда очень болел — это была зима, когда у него бурно развилась язва желудка, — долго лежал в больнице, где решали — оперировать его или нет. Выпустили неоперированного. И Эмма Давыдовна была рядом с ним. Она говорила, что надо позвонить и вызвать маму. Папа говорил — тетю Роню. Так как я стонала, а временами даже кричала от боли и, похоже, они, особенно папа, были очень испуганы, вызвали обеих.
Тетя Роня приехала с дядей Саней. Она сказала, что срочно нужно хирурга, и, кажется, хирург появился действительно быстро. Он сказал, что меня нужно немедленно оперировать, и все тыкал мне живот так, что я кричала от боли. Папа начал вдруг громко возражать, что это чепуха — ребенка оперировать так вот сразу. Просто, наверное, девочка много поела в гостях. Но появившаяся в это время мама ему сказала, чтобы он не мешал и, раз тетя Роня согласна, то не ему решать — оперировать меня или нет, тем более что вот он боится операции и потому и болеет. Несмотря на то, что мне было очень плохо, я все же отметила про себя, что, оказывается, и папа чего-то боится. А мне было очень страшно — и больница (я хорошо помнила свою скарлатину, но там хоть была Раинька), и еще операция. Вокруг они все шумели, откуда-то взялась еще Муся Лускина — или, может, она приехала с мамой? Я куда-то проваливалась и возвращалась. Помню, что меня прямо на моем матрасе несли по коридору, и тетя Роня, идя рядом, гладила меня по голове, а дядя Саня нес один угол матраса — слева от моего лица — и казался мне невероятно высоким.
Потом я помню уже коридор больницы. Я лежу на коляске. Боль уже не такая сильная. Просто что-то тупое давит и давит на живот или в животе. Там был какой-то нестерпимо белый и страшный свет. Рядом стояли мама и Муся. Муся все время плакала, от этого было еще страшней. Я боялась, что мама уйдет, и тогда будет совсем плохо. Ведь на днях начинается съезд и ей надо регистрировать делегатов. И я сказала: «Дай мне свой партбилет». Мама спросила: «Зачем?» — «Чтобы ты не ушла». — «Я не уйду». — «Нет, дай», — и мама молча полезла во внутренний карман жакеточки, вынула партбилет и протянула мне. Наверное, она хотела меня успокоить, но мне стало еще страшней. Я подумала, что, раз она так легко отдала мне партбилет, значит я умру. А Муся все плакала, и временами мама тихо и зло говорила: «Перестань. Или уходи», —совсем так; как говорила мне, когда я ревела, «изображая сиротку» и что-то ревом требуя от мамы. Как было страшно маме, я тогда не представляла. Ведь она стояла рядом, совсем с виду обычная. Потом я узнала, что врач, который принимал меня и должен был оперировать, поглядев на плачущую Мусю и спокойную маму, отвел маму в сторону и