Теперь я задаю вопросы. Вроде как со стороны. Из другого мира. Но неужели они ничего не понимали, не предчувствовали? Из тех, кто в кировские страшные ночи был у нас дома, погибли все мужчины!
Нет, не все. Один остался.
После 37-го года я Ваню Анчишкина долго не видела. Но когда приехала в сентябре 45-го от мамы после свидания в лагере, зачем-то взяла и зашла к ним. Что они живут по-прежнему в Доме правительства, я узнала от одной женщины, жившей там же, которой я привезла записку от маминой солагерницы. Она же мне сказала, что Ваня ушел из семьи, в войну в армии женился на другой. Собственно, я зашла к Мусе, потому что, хоть и не видела ее все эти годы, но от маминой сестры Ани знала, что она всегда интересовалась маминой и нашей судьбой и однажды через Аню передала нам в Ленинград какие-то вещи и деньги.
Я пришла без звонка. Силен выглядел рассеянным, к моему появлению равнодушным и вообще еще более скованным, чем в детстве. Младший же оказался живым и контактным подростком. Худенький, высокий (в Ваню) и похожий на него. Но у него совсем не проглядывалась Ванина охальность — теперь я знала определение того, что меня, подростка, настораживало в Ване. Все в младшем освещалось Мусиной очень еврейской милотой, особенно глаза. Муся была чуть растеряна, но обрадована. Когда я пришла, она на кухне готовила обед, была в какой-то затрапезе и показалась мне постаревшей больше, чем мама в лагере за восемь лет.
Она увела меня на кухню, может, потому, что не хотела прерывать свою работу, но мне показалось, что она берегла мальчиков от моих рассказов. Она как-то смущенно и растерянно сказала, что Ваня ее «оставил», но что как раз сейчас он придет навестить сына, что он приходит часто, что-то говорила о новой жене Вани, которая, кажется, врач и была с ним где-то рядом в армии. Много и подробно расспрашивала о маме, о Егорке, о моей жизни все эти годы и при этом часто всхлипывала, а временами садилась на табурет и начинала плакать. И хоть плакать она была горазда и раньше (я напомнила ей, как она рыдала в больнице перед моей операцией), но я чувствовала ее непритворное сочувствие и заинтересованность.
Иногда запоминаются невероятные пустяки, что-то совсем не относящееся к делу, Муся варила щи и, тщательно сняв пенку с бульона, положила туда несколько лепестков шелухи лука, сполоснув их водой из-под крана. Я спросила: «Зачем!» И она сказала — чтобы бульон был не сероватым, а золотистым. С тех пор и я стала так делать.
Потом пришел Ваня, кажется, полковник. Он по-прежнему поигрывал своим баском и вроде как мускулами, почти не изменился, не постарел даже. Так как я тоже была в форме, он полушутя взял со мной сразу тон старшего по званию, но признающего, что я женщина — очень типичный армейский тон, который я не выносила. О маме он спросил только: «Здорова?» — и кивнул удовлетворенно на мой утвердительный ответ. О Егорке не спросил вообще. А вообще сыпал банальностями, вроде, что всегда предполагал, что из меня выйдет «первоклассная деваха», и не ошибся, и что такой, как я, в армии надо бы за генерала выйти, и если я не вышла, то не дурочка ли — и сам над этим начинал смеяться. Сели ужинать. Мальчики молчали. Муся сновала на кухню и обратно, прибегала то с тарелками, то с какой-то едой.
Я стала как-то резко ощущать запущенность их квартиры. Когда пришла, это меня не поразило — очень обыкновенное послевоенное запустение. Но на фоне Ваниной какой-то ивету-щатости ощутилось резко, даже как-то ревниво-болезненно. И Ваня прошлого вдруг весь переосмыслился — и его удачливость, и радостность послеполитотдельского времени вдруг всплыли неожиданно в памяти, воспринимаемые уже совсем по-другому, и даже возникла мысль: «И чего это ему повезло не угодить в 37-м, как всем другим?» Но эту мысль я отогнала. И теперь тоже не принимаю — ведь не всем же? Почти сразу после ужина я ушла. Больше я Ваню не видела.
А Мусю после маминого возвращения встречала еще много раз. Одно время она была директором кинотеатра около Курского вокзала, и мы часто туда ходили, а иногда она забегала, к маме.
Однажды, уже после зимних каникул, я спросила у папы, когда же мы переедем в Ленинград. Он посмотрел на меня как-то удивленно, как будто не понял моего вопроса, а потом что-то вспомнил и ответил; «Мы? Наверное никогда». И, может, видя, что я огорчена, добавил, что я зря не сказала раньше, могла бы в каникулы съездить. Но все можно поправить летом — ведь летом тоже каникулы, и даже куда длинней, чем зимой. Он как будто нарочно не хотел понимать, что я спрашиваю не про то, чтобы мне съездить туда, а про то, чтобы нам всем там жить.
Это удивительно, как тогда мне хотелось жить в Ленинграде. А через два с половиной года, поехав туда потому, что арестовали маму и папу, я люто возненавидела этот город. Стала воспринимать его как ссылку, как место, где обстоятельства держат меня насильно. И только возвратившись после армии, простила городу тоску и сиротство предвоенных лет. Тогда, в 1945 году, я снова стала ленинградкой, не по прописке, а душой.
Осенью 1934 года я пошла в пятый класс. Опять была новая школа, довольно далеко от дома, в Настасьинском переулке. Новые учителя, новые одноклассники, новые болезни. Единственно, что было хороши (но этого я не знала), что болезни будут последними в моем детстве. Из пятого класса в памяти не осталось ничего. Только слово «педолог». Я почему-то оказалась очень способной к быстрому перекладыванию всяких предметов, складыванию картинок, рисованию кругов или прямоугольников — выполнению разнообразных тестов, которые нам предлагал школьный педолог. Но слово «тест» он не произносил, так что я не знаю, как это тогда называлось. За мои эти «способности» меня часто вызывали с уроков, показывали комиссиям, иногда возили на какие-то соревнования, где детям, собранным из разных школ, давали те же задания. И надо было сделать все быстрей других и точней. А наблюдали за нами наши «педы», и каждый хотел, чтобы первым был тот, кто из его школы. Я часто выходила в число победителей, и мой «пед» шумно радовался и хвалил меня. Он был немолодой, в очках, высокий, но не прямой, а несколько крючком, и у него всегда был насморк. Разговаривал он с ребятами ласково, но создавалось впечатление, что ему это трудно дается. Мне его работа в школе казалась вообще чем-то лишним, и относилась я к нему почти без уважения.
А болела я в тот год не тяжело, но противно. Подцепив простуду в начале осени, я вышла из нее с воспалением среднего уха, которое с небольшими перерывами тянулось всю зиму. Временами ухо болело невыносимо. Мне дважды делали прокол. И даже стоял вопрос о трепанации, но обошлось,
К весне надо было как-то догнать класс и подготовиться к экзаменам Батаня нашла учительницу, которая учила всему. Она приходила дважды в неделю. Задавала урок к следующему разу, спрашивала выученное. Ее раздражала моя грязная тетрадь с работами по русскому языку. Однажды она сказала, что такую тетрадь нельзя представить учителям, которым я буду сдавать экзамены. И я должна ее всю переписать. Это был долгий, отвратительно нудный труд, занявший несколько дней. Когда я кончила его, меня мутило от тоски. Тут вошла Эмма Давыдовна и стала меня хвалить, говорить, что когда захочу, то могу все сделать хорошо. Почему меня взорвал ее тихий, милый голос, ее похвала? Я вскочила со стула, схватила эту злосчастную тетрадь и, выкрикивая что-то злое по адресу Эммы Давыдовны, учительницы, уроков, всего белого света, стала рвать ее.
Потом я убежала в коридор, забралась в угол вестибюля третьего этажа (наш с Леной угол) и решила, что лучше всего умереть. Никогда ни одна болезнь, беда, горе от смерти Лены и дяди Сани не вызывали такой мысли — «хотеть умереть». Я вообще не думала о смерти, если жизнь не сталкивала меня с ней, с фактом, что она есть. А тут какая-то разнесчастная, никчемная тетрадь. И вот я плачу уже о своей жизни и своей смерти! К вечеру это прошло. Я села снова переписывать склонения и спряжения. Именительный, дательный, винительный... Я, ты, он... Тетрадь я переписала. Хорошо ли, плохо ли? Не знаю. Только, если до этой учительницы и до этих тетрадок я была неграмотная, то с них начался перелом и с орфографией я справилась. Экзамены я сдавала, когда у всех еще продолжались занятия. И все на «оч.хор».
Весной 1935 года я действительно поехала в Ленинград. Батаня, Мотя и Каля с маленькой, родившейся в январе Наташкой, жили уже не в нашей (бывшей) большой квартире окнами во двор, а на том же этаже в двух больших смежных комнатах. Эта была как бы отдельная квартира со своей прихожей. В общем-то прихожих было тоже две, но одну Батаня превратила в кладовку. Поэтому комнаты получались смежными, а не смежно-изолированными. Мне казалось, что Батаня, которая ходила в свою комнату через Мотю и Калю, сделала это нарочно. Может, чтобы они не забывали, что это она сумела вытащить их в Ленинград и прописать у себя. И совершить обмен из прежней квартиры, где за ней оставались три маленькие комнаты, на эти две, большие, с красивыми венецианскими окнами на улицу (теперь уже не Малую Морскую, а улицу Гоголя) и по-прежнему на Исаакий. В комнатах этих когда-то были камины, которые переделали на красивые изразцовые печи. От каминов остались надкаминные мраморные полки. Было много света и удивительно блестящий, очень красивого рисунка паркет. Потом, когда я буду жить с Батаней, а позже и сама в одной из этих комнат, я оценю не только красоту паркета, но и трудоемкость, если есть постоянное желание, чтобы пол блестел.
В этот приезд в Ленинград я с удовольствием возилась с маленькой Наташкой, над которой Каля и Мотя буквально тряслись, потому что у них уже были раньше во Владивостоке две маленькие девочки-двойняшки, которые умерли — одна сразу после того, как родилась, а вторая — прожив два или три месяца. Каля показывала мне фотографии этих своих умерших детей, и это было очень страшно.