Удивительно, что про тот спектакль я помню до мельчайших подробностей нас, театр, публику и очень мало — сам спектакль. Больше декорации, все аксессуары, что были на сцене, костюмы актеров, особенно актрис. На папе был костюм, и поэтому он выглядел несколько чужим. И был бледный. После приезда (уж не знаю откуда) у него, как до операции, снова часто болел живот. Язва. Мама надела красное платье. В блузке и всегдашнем костюме она была во сто раз красивей и родней. Я была в торгсинов-ском костюме, купленном Батаней. И вообще-то, если Батанины-ми словами, то мы выглядели «вполне прилично».
Мне казалось, что Алла Тарасова (хотя она, конечно, красивая) слишком много кривляется. Вронский (Массальский) был мне неприятен[4]. И мне нравился Каренин (Хмелев), несмотря на то, что он был ушастик. И Бетси (Степанова). Особенно ее платье, бледно-бледно-розовое и какое-то неземное. В первом антракте меня очень прельстил буфет с пирожными и апельсинами — испанскими. В памяти есть такое даже не воспоминание, а намек на него, что апельсины эти были мои первые. До этого я только поглощала мандарины в неимоверных количествах. Они ведь тогда продавались везде, даже в школьной столовой продавался мандарин за тогдашний пятачок — крупный, сочный, завернутый в бумажку. А когда мы после буфета ходили по фойе, то мне было весело и я видела, что папа тоже не потрясен спектаклем. Да и все взрослые, нарядные, важные, какие-то очень начальственные люди, которые двигались и смеялись кругом, не казались взволнованными тем, что они смотрят на сцене. А мама во втором антракте сказала, что Батаня, может, и права. «Знаешь, Геворк, на тебя, как и на Люську, наверное, не стоило тратить эти билеты. Вам бы обоим смотреть «Адриенну Лекуврер» или «Но пасаран». — «А мы — романтики. Хотя мне поздно. Но ей-то — как раз. Правда?» — спросил он у меня. Я не знала, что сказать, потому что чувствовала в его словах что-то еще кроме сказанного. А что — не понимала. И промолчала. Но постепенно спектакль меня все же тронул. И когда была сцена с Сережей, я начала хлюпать носом, а потом просто реветь так, что папа стал совать мне в ладонь носовой платок. В подаренном Батаней костюме карманов не было. И поэтому у меня не было с собой платка.
После спектакля я чувствовала себя неуютно, потому что в той любви, на которую я смотрела, было мне что-то непонятное и неприятное. Мы шли домой пешком. Близко. Тепло. Воздух весенний. Мама спросила, как мне понравился спектакль. Я пыталась объяснить свои чувства. И сказала: «Вы, наверное, думаете, что это любовь. А я думаю, что нет. Ну, скажи, любовь? Да?» Мама промолчала. А папа ответил: «А это не любовь. Это страсть. Страшное дело». В этот вечер мы последний раз шли втроем по Москве.
Накануне — Первого мая — день был синий и солнечный, но не теплый. Все в доме встали рано. Маме надо было до закрытия улиц попасть к себе в Академию, чтобы идти на демонстрацию. Папа с Егоркой собирался на Красную площадь смотреть парад. За чаем папа сказал, что ему совсем никуда не хочется, и если б не Егорка, то он бы не пошел. «Тем более и живот побаливает». А мама ему ответила;«Ты думаешь, мне хочется? Да мне это сейчас, как острый нож». Потом она оделась, как-то механически поцеловала Егорку, поправила мою заколку (у меня они почему-то вечно надевались криво) и ушла. Потом ушел папа с подпрыгивающим Егоркой. Последней ушла я, когда с кухни по дому уже распространялся какой-то необыкновенный запах. В кухонном плане Монаха признавала не только церковные, но и любые другие праздники. Меня огорчил мамин-папин разговор, в нем было то тревожное, что я постоянно старалась не допустить в себя.
Но огорчение улетучилось, как только я выскочила на залитую солнцем улицу Горького, где из верных радиораструбов неслась музыка, развевались флаги и шли улыбающиеся люди. Мимо меня прошла, смеясь, группа парней и девушек с большими бумажными маками. Я стала смеяться с ними вместе. И бегом понеслась к школе. Во дворе школы было много ребят. Все оделись почти по-летнему, но даже на солнце пробирала дрожь от холодного ветра. Девочки ежились, прыгали, толкались. Мальчики, как бы греясь, обнимали их. Севка обнял меня. И было это очень просто, хотя и на виду у всей школы. Когда строились в колонну, Александра Васильевна, проходя мимо нас, улыбнулась и сказала:«Голубки мои, мало вам за партой ворковать?» И Севка ответил: «Ну, конечно, мало, Александра Василька».
Потом школа пошла. Нам идти было близко, ведь мы всего в десяти минутах ходьбы от мавзолея. Мне кажется, наша школа была самой центральной в Москве. Ближе я не знаю. Но идти все равно получалось долго, потому что в те годы на демонстрацию ходило много народу. И кажется, всем, а не только школьникам, бывало весело. И всем хотелось увидеть вождей на мавзолее. Тогда мы все их знали в лицо. От знакоместа лиц казалось, что они очень свои, как друзья или родные. Уже много лет не только я, но и многие вокруг знают только одно лицо, может, два. Да и то спустя несколько лет лица эти забываются. Я, например, помню Хрущева, Брежнева, Андропова, а уже Черненко — нет. И конечно, покажи, так не узнаю лиц тех, кто был в Политбюро в их времена. Хорошие или плохие, даже страшные, но какие-то все скоропреходящие. Так и хочется написать — «скоропортящиеся». А тогда замирало внутри от волнения, что сейчас увижу Сталина, Ворошилова, Буденного, конечно, Ежова (как же, мамин приятель, говорят, у него на столе стояла одно время фотография нас с Егоркой. Того времени, когда мы были маленькими ленинградцами). А жена его еще со времен Одессы была приятельницей Багрицкого — совсем свои люди! И все остальные на мавзолее. И совершенная уверенность, что не только тебе, а всем, кто шагает рядом, размахивает флагами, флажками, искусственными цветами, несет тяжелые транспаранты, истово выкрикивает лозунги — всем радостно видеть эту группу людей на правом крыле мавзолея. И я про себя (Бог ты мой — маленькая дурочка, недоросль!) повторяла: «Сильнее и чище нельзя причаститься к великому чувству (или слову — память подводит!) по имени класс». И чуть колыхалась досада, что я люблю Маяковского, а идущий рядом, сжимающий мою руку Севка — нет. Ведь сказано (и кем!) «...был и остается...» И еще на то, что я все-таки революционная и партийная, а мой (уже давно я говорила «мой») Севка — нет.
После демонстрации, перейдя Москва-реку, обычно все разбредались кто куда, потому что на нашу сторону, пока не кончится демонстрация, вернуться нельзя. Она будет долгая, часов до четырех-пяти. Всем хочется пройти по Красной площади и увидеть вождей. А народу — трудящихся — в Москве много. После демонстрации я всегда шла к Мусе Лускиной в Дом правительства, обедала там и спала, пока нельзя пройти домой. В этот раз со мной пошел Севка. Муси, Вани и Вилена не было. Был только их младший сын, которого они родили, пока проводили коллективизацию в ЦЧО, и их домработница. Она нас накормила. И мы пошли на Воробьевы горы. Ушли далеко, далеко, где был уже не парк, а лес. Листвы на деревьях еще нет, но почки, если растереть пальцами, были липкие, душистые. И много-много подснежников. Белые островки на еще темной, влажной земле. И мы нашли новое место, где не страшно целоваться. Оказывается, в лесу тоже хорошо. Не только на крыше.
После майских праздников нам дали переписывать экзаменационные билеты. Учителя говорили, что экзамены будут очень строгие, потому что мы кончаем семилетку и, значит, являемся выпускниками, как десятиклассники. И что обязательное образование закончится, кто захочет, тот сможет пойти работать. Я переписала билеты по химии и физике, где были, по-моему, совсем пустяковые вопросы, и показала их Севке. Он необычно внимательно прочитал и сказал: «Никогда». — «Что никогда?» — «Я никогда не смогу ответить ни на один вопрос». — «Что же делать?» — «Не сдавать экзаменов». — «Но как?» — «Заболеть!». Я панически боялась болезней, может, оттого, что у меня их было слишком много. Но болеть оказалось ненужным. Лида сходила в какую-то поликлинику, где ей дали справку, что Севка зимой долго болел. Отнесла ее директору школы. И его освободили от экзаменов. Правда, он имел в учительской долгие разговоры с разными учителями, которые говорили, как много ему за лето надо выучить. А осенью они с ним побеседуют. Но это будут не переэкзаменовки. Севка сказал: «Не имеет значения». Оказалось, что освободиться от экзаменов очень легко, а я не знала. Сколько школьных лет было, что всю зиму болела, а потом, как дура, сдаю экзамены.
Так что получилось — Севка кончил семилетку раньше меня, которая всегда хорошо училась. Раньше Нади Суворовой, которая из нашей компании училась лучше всех. Но Лида сказала, что за лень она Севке отомстит. Она решила послать его на лето к каким-то друзьям в Ессентуки. Севка вначале сопротивлялся «как лев», потом был вынужден сдаться. Лида убедила его. Она сказала, что ей и Симе надо заниматься хлопотами за Владимира Нарбута и Игоря Поступальского, а присутствие Севки в Москве ее не только отвлекает, но и как-то связывает. Тут уж ничего не скажешь. Правда, как Севка мог мешать, я не понимала. И думала, что лучше бы он не ехал. Ессентуки — это так далеко. Разлука. И Игорь последние дни очень изменился, перестал заниматься музыкой, школой, книгами. Как-то сказал Оле, что ему еше немного лет и он хочет остаться на второй год. После этого он просто перестал ходить в школу. Целыми днями лежал на кровати и читал только газеты, больше ничего. Ужас.
В один уже почти летний вечер я сказала Севе, что мы не пойдем гулять вдвоем, а попробуем вытащить с собой Игоря. У Севки были какие-то деньги, и мы с ним решили, что втроем пойдем кутить в кафе-мороженое. «А потом в сад «Эрмитаж». Все девчонки там бывали, а я еще ни разу». — «В «Эрмитаж» мы не пойдем. Тебе еще рано туда. Ты маленькая», — очень строго сказал Севка. — «Почему?» «Подрастешь — узнаешь». Я тогда так и не поняла, с чего такая строгость. А Севка еще два года считал, что мне в «Эрмитаж» «рано». Игоря мы уговаривали долго, и я сказала, что это будет прощальн