Я, разложив свои деньги на кушетке, стала их считать. Мне было обидно, что теперь они вроде как не нужны. Я стала плакать, а Батаня сказала: «Ну, скажи спасибо своим папочке и мамочке». Она никогда не говорила «папочка» или «мамочка», никто у нас не говорил так. Эти «папочка» и «мамочка» были такие же без любви к ним, как много раз повторяющееся слово «они». «Папочка» и «мамочка» я после ареста мамы и папы услышу еще раз, но об этом потом. Не знаю, на кого я больше рассердилась — на Батаню или на маму-папу, только я собрала все деньги и, когда никто не видел, выбросила их в помойное ведро на кухне.
Вечером, когда Егорка уже спал, Батаня писала что-то в большой бухгалтерской книге — она часто по вечерам писала в этих книгах, которые приносила из таможни, и что-то считала на счетах, в комнату вошла рассерженная Нюра. Глядя на меня, но обращаясь к Батане, она сказала: «Вот, полюбуйтесь, Татьяна Матвеевна, барышня наша деньгами швыряется» — и протянула ковшик, в котором были мои монетки. «Еле отмыла и сама еле отмылась, из помойки их выскребая. Додумалась — в помойное ведро выкидывать». Батаня подняла очки на лоб и посмотрела на меня так, что я подумала: сейчас будет бить. Только она меня иногда больно шлепала, больше никто никогда. Я не обижалась, так как каждое «битье» было справедливым, поступки тянули на него. Зато она никогда долго не ругалась. Батаня не встала с места, не сказала «иди в угол», только закричала: «Ну чего ты молчишь, чего молчишь?» Я молчала, и после небольшой паузы она сказала с раздражением, даже злостью и каким-то новым оттенком, вроде одобрения: «Армянский характер!» И потом — Нюре спокойно и как-то равнодушно: «Положи их куда-нибудь». С тех пор «армянский характер» стал вроде как высшей мерой наказания и одновременно признанием моего права делать что-то, как я хочу. «Масляной» больше никогда не было.
Лето 30-го года было таким же скучным, как предыдущее. Мы жили в Тарховке. Это была большая дача — двухэтажный дом, где на каждом этаже жили три или четыре семьи — партийные «ответственные» работники Ленинграда. У каждой семьи была своя комната (у некоторых — две) и своя верандочка, а кухня на каждом этаже была общая — в общем, это была дачная «коммуналка». Вокруг не было забора, росли какие-то кусты, бурая полувытоптанная трава. На даче было много детей — часть их была мне давно знакома по детскому (асторийскому) саду или по группе с Миллионной в доме Оцупов. Была там и девочка Оцупов. Я, конечно, играла с детьми во дворе, бегала в «салки», пряталась, прыгала через веревочку. Но все это как-то не очень меня затрагивало, и близости с детьми не было — я даже имен ничьих не помню.
Хорошей была только неделя или полторы, когда приезжали папа-мама и мы с ними куда-то ездили: то в город, в кукольный театр, то в гости. Я запомнила, что по вечерам взрослые играли в волейбол, и лучше всех играли папа и Бронич, который в это время тоже приехал в Ленинград из своего Николаева. Еще Тарховка запомнилась тем, что я впервые там каталась на лодке. Катал нас все дни, что был в Тарховке, ежедневно Бронич (про папу я не знаю, греб ли он когда-либо — я его в лодке не помню), и тогда Егорка заявил, что будет моряком. Почему-то никто этого заявления всерьез не принял, а все сюсюкали, как всегда с маленькими, и особенно тогда, когда они (дети) пытаются всерьез думать о своем будущем. Через несколько часов после этого Игорь свалился с лестницы — мы жили на втором этаже. Он сильно плакал. И папа, утешая его, говорил: «Ну все, Егорка-джан, ты же моряк — не реви». В те дни Игорю купили матросскую шапочку. Вообще-то тогда почти все дети ходили в бескозырках и матросских костюмчиках, но у нас с Игорем почему-то их до этого не было.
Мама-папа уехали очень скоро. Батаня опять, как в прошлое лето, была в Ессентуках, и когда она вернулась, как раз кончились лето и дача. Мама опять приехала в командировку из «Средазбюро», и она перевозила нас с дачи.
Переезд запомнился тем, что я впервые ехала на грузовике. Нюра с Егоркой ехали в кабине шофера, а мы с мамой сидели на матрасе в кузове. Мне казалось, что нас очень качает и что ветер может сдуть весь грузовик вместе с нами, со всеми нашими вещами, но ехать так мне очень нравилось.
В этом сентябре я пошла в школу. По возрасту меня определили в «нулевку». Утром мама отвела меня туда. Вечером того же дня они уезжали. Естественно, когда я пришла из школы, меня расспрашивали, как и что там было. Но я сказала, что там ничего не было, кроме одних глупостей. Мы ничего не писали, не читали, нам показали, где уборная, рассадили по партам. Меня посадили далеко, почти в конце ряда, потому что я высокая. Потом мы несколько раз по звонку выходили в коридор. Потом все побежали вниз по лестнице и так толкались, что я чуть не упала. Мама рассердилась на мой рассказ, сказала, что я вру. Батаня очень расстроилась и говорила, неужели она опять все выдумывает. Но я в этот раз ничего не наврала и не выдумала. Еще недели две или три я ходила в эту «нулевку». Мне это казалось никчемным занятием, так как не то что ручек, даже и карандашей мы там в руках не держали, и у нас не было ни тетрадок, ни книг, только учительница что-то говорила и иногда рисовала на доске.
Однажды она стала объяснять, что такое сти-хо-тво-ре-ние, и прочла какие-то совсем «для маленьких» строчки. Потом спросила, кто может сам прочесть наизусть сти-хо-тво-ре-ние. Поднялось несколько рук, и две или три девочки прочли что-то тоже «для маленьких», а потом один мальчик сказал, что он тоже знает, но только то, что не читается, а поется, и сразу, не дождавшись разрешения, запел «позабыт, позаброшен с молодых юных лет…» Все начали смеяться, хотя эта песня очень грустная, и я любила, когда Нюра ее пела.
Дошла очередь до меня, и я стала читать «Светлану». Я прочла, наверное, только три или четыре строфы. Лицо у учительницы становилось все более и более строгим. Она сказала: «Хватит, не надо это читать». — «Там еще много», — слабо возразила я. Но она сказала: «Знаю. Не надо». Я подумала, что она не любит Жуковского, а она в это время еще строже спросила: «Ты что, и читать умеешь?» Я начала понимать, что пропадаю, непонятно за что, но все же сказала: «Да». — «Читай», — и она протянула мне газету. Вообще-то я тогда газет не любила, но стала читать — не все ли равно, что здесь читать. Я прочла две или три фразы, и она отняла у меня газету и сказала «садись». Я села. Потом сказала «встань», и я встала. «Где ты живешь?» Я сказала. «Кто твои родители?» — «Что?» — не сразу ответила я, потому что подумала в тот момент, что она «из бывших» и поэтому так на меня кричит (она, вообще-то, не кричала, но говорила сердито). — «Партработники». — «Кто?» — она уже действительно вроде как кричала. — «Парт-ра-бот-ни-ки», — громко, по слогам и с вызовом сказала я. — «Садись». Я снова села.
Дома я на всякий случай ничего Батане не рассказала. А вечером раздался звонок в дверь, в комнату вошла Нюра (входную обычно открывала она) и сказала: «Татьяна Матвеевна, тут к вам про Люсю узнать пришли». Я была тут же, и то, что она назвала меня «Люся», а не «Люська» (Люська не было ругательно, просто так получилось из армянского «Лусик»), насторожило, но Нюра продолжила: «Учительница ее узнать что-то пришли». Батаня посмотрела на меня строго, и тут появилась учительница. Она ужасно стеснялась, не хотела проходить, и Батаня с трудом уговорила ее войти в комнату и сесть. Я думала, что она будет ругать меня, потому что ощущала, что в чем-то неуловимом была с ней невежлива, но учительница стала меня хвалить, что я такая грамотная и мне «не место в нулевке». Она говорила, что сама что-то не может сделать и что Батаня пусть уж сделает одолжение: пойдет в школу и куда-то меня переведет. Потом она еще долго «уходила». Тогда Батаня предложила: «Может, вы останетесь с нами к чаю?», но она сказала «нет, нет, что вы» и ушла по-настоящему. Батаня ее проводила до входной двери, а вернувшись в комнату, сказала: «Не понимаю, почему она такая испуганная. Чего она боится?» — и снова, уже вопросительно, посмотрела на меня. Я рассказала ей все, как было, и тогда она сказала: «Надо говорить — служащие». — «Но они же партработники, это ты служащая». — «Да? По-твоему, так? — и потом, как бы передразнивая меня, дважды повторила: „Партработники! Партработники!“ — и после паузы уже более спокойно: Нечего людей пугать, говори — служащие. И Жуковского нечего везде читать».
На следующий день наш швейцар, который разрешал мне зимой сидеть с ним у камина в вестибюле, а я носила ему папины папиросы (он говорил «попробовать», хотя это был всегда один и тот же «Казбек»), сказал мне: «Ну, что вчера учительница приходила, ругать, наверное, хотела? Но я ей сказал, что отец твой Алиханов большой начальник здесь был, а теперь в Москве и того больше». — «Но он не начальник был, а секретарь райкома». — «А что это, по-твоему, не начальник?» — «Конечно, нет». — «Эх ты, умная такая девочка, а вот не понимаешь — очень даже большое это начальство — райком, так что не бойся, ругать она тебя не посмеет».
Через несколько дней во время урока в мою «нулевку» вошла чужая учительница и увела меня в первый класс. Я ничего не помню об этом классе, и чем мы там занимались, рассказать не могу, потому что после двух или трех дней, проведенных в нем, у меня на уроке так сильно заболела голова, что я сказала об этом учительнице. Она отправила меня домой. Дома я успела позвонить в дверь, и меня тут же вырвало, а потом я потеряла сознание. Я заболела. На следующий или через день я увидела около себя маму и поняла, что значит, я совсем больна. У меня оказалась скарлатина, меня увезли в больницу, где я провела больше двух месяцев. Начались какие-то бесконечные осложнения.
В больницу ко мне ходила Рая. Она работала в ней «по совместительству», и каждый вечер, кончив свое «совместительство», сидела со мной, кормила меня, читала и укладывала спать. К другим детям никто не ходил — ходить в скарлатинозное отделение не разрешалось. Мамы и папы подходили к окнам и смотрели на своих дет