Конфликт этот заключался в том, что квартира, где Лева, Аня и Зорька жили с середины 30-х годов, была куплена как кооперативная, и Батаня дала им деньги на нее (кажется, целиком или часть первого взноса). Вскоре дом перестал быть кооперативом, и пай возвратили; Батаня считала, что Лева должен отдать ей деньги, а он купил пианино. Эту историю она сама рассказывала мне, будучи возбужденной от какой-то очередной мелкой стычки с ним. Думаю, что в спокойном состоянии она меня не посвятила бы в нее, хотя вообще-то после 37-го рассказывала многое, уже как взрослой.
К Кале она относилась не то что недоброжелательно, но как-то совсем неуважительно, и мне часто бывало жалко Калю. Она всегда так испуганно смотрела на Батаню и так робко произносила «Татьяна Матвеевна», обращаясь к ней. С большим, чуть не больше ее, животом Каля гладила белье, а Батаня называла ее за глаза, находясь в другой комнате, но так, чтобы Каля слышала, «безрукой», говорила: «Чтобы не уметь как следует выгладить белье», — при этом демонстративно сдувала что-то с простыни или пододеяльника, как будто на них попала сажа из угольного утюга, которым тогда пользовались. После совместного обеда, где Батаня вполне ела, она говорила: «Ничего нельзя у нее в рот взять, она просто переводит продукты», — и презрительно, как-то очень, как никто, «по-батанински», поджимала губы. Я в детстве перед зеркалом иногда пыталась произвести это поджимание своими губами, но у меня ничего не получалось.
От Батаниного отношения к Кале, мне кажется, очень страдал Мотя, а Каля всегда смотрела на него влюбленными круглыми глазами, из которых почти готовы были выкатиться слезы, и ничего не говорила, но я боялась, что она, как малый ребенок, скажет: «Я не нарочно, я больше не буду». Каля пыталась делать все, как хочет Батаня. Она старательно училась на вечернем отделении русского языка и литературы педагогического института, хотя мне всегда казалось, что «русская литература» ей чужда, как китайская грамота. Иногда она мне, восьмикласснице, пыталась рассказать что-то из курса «Русская литература XIX века». Это было так же скучно, как в нашем учебнике «Абрамович и Головенченко». И я с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться.
Со временем Батане удалось и сохранить комнату, и перетащить Мотю с Калей в Ленинград, и прописать, и поменять наши две «детские комнаты» и свою на две большие окнами на улицу и опять на Исаакий на том же третьем этаже дома — бывший двойной номер «Люкс» нашего, к тому времени бывшего, «Гранд-Отеля», в котором уже исчез швейцар, а вместе с ним и ковры на лестнице, а коридоры, лестница и перила перестали так блестеть. Я не предполагала, что через несколько лет начищать их станет моей обязанностью. Постепенно изменился в доме и состав жильцов. Куда-то переехали бывшие «асторийские» и другие партработники, и все больше появилось занимавших только по одной комнате, хотя у них и были большие семьи. Дом становился обыкновенным. Такие тогда называли «с коридорной системой».
А пока мы очень хорошо жили с Батаней, хотя надо было иногда заниматься дробями и процентами, она спрашивала меня по вечерам что-то, как она говорила, «из географии» или «из истории», для чего давала читать Соловьева, и мне это было скучно. Я после пробы с «нулевкой» и «первым классом» полагала, что ни в какой школе мне никогда ничего не понадобится знать сверх того, что я уже знаю. Все больше и больше я любила просто читать (позже папа даст мне прозвище «читательница») или просто «путешествовать» по карте. А по воскресеньям мы теперь не ходили в театр, но часто бывали «в киношке» (выражение Раино), и я сразу полюбила кино, но тогда еще не разлюбила театр. А иногда ходили (реже, чем раньше) в какие-нибудь Батанины гости. Но для этого у меня теперь было не черное бархатное платье, а купленный Батаней в таможне вязаный костюмчик — синяя плиссированная юбка и голубая кофточка с синей же отделкой по воротничку и манжетам. Костюм был очень красивый. Лучше даже, чем бархатное платье. И к нему Батаня стала завязывать мне не белый бант, а из широкой муаровой голубой ленты.
Иногда гости приходили к нам. Тогда на обед не было супа, а готовилась «закуска». Батаня уже не жарила свои неповторимые пирожки с капустой и мясом — на них не было муки, — а варилась картошка и готовилась селедка и что-нибудь сладкое. И снова появлялась все та же розовая скатерть.
На сколько вещи переживают человека? Что-то напряжением всех сил зажав в себе, но плохо видя, потому что под очками трудно постоянно смахивать слезы, утром в день маминых похорон, когда гроб с ее телом еще не привезли домой, я вынимала скатерти из шкафа, готовя их для столов на ее поминки. Первой на меня вывалилась тяжелая, с крупным тканым в цвет рисунком, по нынешним столам непомерно большая, подаренная еще Раинькой, Бафенина скатерть. Под ней лежала та, розовая! Теперь она после бесчисленных стирок только чуть отсвечивала розовым, и ярко-розово на ней выделялась красивая, тонкая мамина штопка. Могла ли я представить себе, что моя мама, женработник, партработник, антимещанка и максималистка, никогда не дававшая себе воли назвать нас с Егоркой каким-нибудь ласковым именем, будет штопать скатерти, шить мне платья, обшивать и наряжать Таню, станет «сумасшедшей» бабушкой и прабабушкой, для которой ее внуки и правнуки станут главным «светом в окошке», оправданием всех потерь и утрат, всей жизни. Ведь даже такой мелочи, что она полюбит цветы в горшочках на окне, станет за ними ухаживать, и они у нее будут жить, я никак не могла себе представить.
А что она с некой гордостью и вызовом откажется от своего партбилета!
Это не было демонстрацией перед партией и предъявлением счета. По всем счетам она давно и сполна расплатилась. А сама собирать долги не любила. Просто она этим трудным, почти непреодолимым шагом до конца отдавала нам себя, свою теплую, живую любовь, которая выше и больше абстрактных идей и принципов. Так она почти перед самой смертью сказала, что в жизни надо просто по-доброму жить.
В конце марта наша такая спокойная жизнь кончилась. Я ехала в Москву. Ехала я впервые в жизни одна. Батаня меня очень обстоятельно собирала, даже сшила новый халатик, в котором я должна была ехать в поезде, сшила новое белье и покупала какие-то вещи, будто я ехала не к маме и буду там в Москве жить одна. Шилось все из старых Батаниных вещей, но кажется, тогда уже открылся «Торгсин» и что-то купили там. Все годы существования этого магазина Батаня носила туда понемногу свое и Моисея Леонтьевича столовое серебро. Там покупались иногда какие-то продукты. Я помню только пирожное и сыр (я очень его любила). Сто грамм (говорилось — четверть фунта) — только мне. Я была «после скарлатины». Потом специально мне «на дорогу» Батаня пекла пирожки, заворачивала в прозрачную бумагу яблоки, продолговатые сочные «крымки» — это не был сорт из дорогих. Лучшим сортом тогда считался «розмарин». Но я любила «крымки» (уже почти полвека я не видела ни тех, ни других!). А Рая принесла «ракушки» — большие фигурные шоколадки, внутри которых была белая начинка вроде густого крема. (Тоже с детства я их не видела.)
Провожали меня Рая и Батаня. Они поручили меня проводнику и соседям по купе, мне это казалось лишним, потому что поезд и без них меня довезет. Я же собиралась не спать, как то было велено Батаней, а всю ночь сидеть у окна. Как только поезд тронулся и я «отмахалась», я начала жевать пирожки, яблоки, шоколад — все вместе, а не по очереди, и смотреть в окно, потом устала сидеть и решила смотреть, лежа на животе. Потом соседка меня разбудила, и не успела я одеться, как мы уже подъехали к перрону. Я увидела маму. Она встречала меня одна. Она вместе с носильщиком вошла в вагон. У нее было радостное, розовое лицо. Как только я сказала свои первые слова, оно изменилось, хотя я не говорила ничего плохого, а только — «я хочу писать». «Ты что, опять терпела всю дорогу? — полушепотом зашипела она на меня. — Вот и терпи еще, пока мы не найдем здесь уборную». Мама что-то сказала носильщику, потом мы искали уборную, потом я облегченно взглянула на маму и хотела начать радоваться, что я приехала, но у нее было такое раздраженное лицо, и она все время говорила: «Скорей же иди, не будет он (это о носильщике) ждать нас вечно». А я сразу начала дуться и думать: «Лучше бы я всегда жила с Батаней и ни в какую Москву не приезжала». И стала себя жалеть.
Как много в будущем у нас с мамой еще будет мелких взаимных недовольств, стычек и даже ссор, начинавшихся с какой-нибудь невзначай сказанной фразы, даже одного слова, с мелочи, вроде этого: «Хочу писать». Мама что-то тихо скажет, меня «понесет»; или наоборот — я скажу, а (ее никогда не «носило») она создаст целую теорию о моем хамстве, нелюбви к ней или детям (моим!), или еще что-либо такое далекое от реальных наших отношений, что даже смешно, но каждый сам в себе почти плачет. И позже все повторилось у меня с Таней, может, даже резче, потому что Таню, как и меня, тоже «несет». Закономерность ли это отношений «мать — дочь» или это только мой «армянский характер»?
Наконец, носильщик посадил нас на извозчика, и мы поехали. Утро было светлое, какое-то чуть розоватое, и у меня было впечатление, что я впервые вижу Москву, что это совсем не тот город, который я видела, когда мы жили на курсах марксизма. А то время в Москве, когда мы жили то в Новодевичьем, то в Страстном монастыре (интересно знать, почему студентов тогда селили в монастырях?), я вообще не помнила. Как не помнила, что когда умер Ленин, меня, завернутую, на руках мамин КУТВ (Коммунистический Университет Трудящихся Востока) носил его хоронить. И потом я заболела так, что чуть не умерла.
Мы ехали, а мама уже опять подобрела и говорила: «Это Каланчевка». — «Почему?» — «Потому что здесь пожарные. Это Сухаревка и Сухаревская башня». — «Почему?» — «Что почему?» — «Сухаревка». — «Не знаю, может тут сухарями торгуют», — сказала мама и засмеялась так, что я поняла, что это она сочиняет. — «Вот видишь, и ты сочиняешь, сочиняешь», — смеялась я, и она не спорила и не доказывала, что она всегда говорит правду. Потом была стена, за которой были видны дома, и я спросила: «Это Кремль?» — «Нет — Китай-город». «Почему Китай?» — «Не знаю, спроси у папы». — «А он знает?» — «Не знаю, может и нет». Потом был «Мюр и Мерилиз» — такое красивое слово, которое я не раз слышала от Батани. И Большой театр — он мне сразу понравился тем, что большой, больше Мариинки, и что на нем лошади, как над аркой Главного штаба. В этот приезд Москва мне нравилась. А мы уже свернули на улицу, на углу которой была церковь, неширокую, но чем-то похожую на Невский, потому что по ней шли трамваи и некоторые дома были похожи зелено-белой окраской. Только Невский был ровный, а эта шла в гору. «Это наша улица — Тверская, запомнила — Тверская», — сказала мама. Извозчик остановился у подъезда, облицованного серым мрамором, с двумя такими же мраморными колоннами по бокам, и мы через двойные двери вошли в большой вестибюль.