мятник, и им потом кричат няни (тогда было много нянь): «Кончай баловаться, пора идти обедать» или еще что-нибудь такое же скучное.
С Нюрой гулянье было такое, что она садилась на скамейку, а мы должны были бегать вокруг и «никуда далеко не отходить». А Нюра разговаривала с другими нянями и иногда с солдатами. Когда она разговаривала с нянями, это было неинтересно, но когда приходил солдат, мне всегда хотелось послушать, что они говорят, но она гнала меня: «Иди побегай, ну что ты все торчишь около взрослых, — говорила она маминым голосом. — Вон Игоречек качается, и ты покачайся». — «Но ты же не разрешаешь качаться, говоришь, что цепи пачкаются». — «Не спорь, кому говорю, иди», — сердилась Нюра. И чем больше она сердилась, тем больше я понимала, что значит — разговор у нее будет интересный и надо бы его подслушать.
Иногда это удавалось, и я слушала, как она выдумывала или даже врала, что она совсем не наша няня, а мамина сестра, и с нами гуляет потому, что очень любит своего племянника. «Это Егорка-то ее племянник», — злорадно думала я, и тут же другая мысль догоняла эту: «Ну конечно, они только его и любят». «Они» — это были мама и Нюра. И я начинала представлять, что будет, если я расскажу маме про Нюрино вранье. Потом понимала, что ничего не будет, а мама лишний раз скажет, что я сплетница.
Нюра всегда разговаривала со своим солдатом как-то свысока, как будто она очень важная, умная, а он совсем-совсем глупый. Он звал ее вечером или в выходной пойти в кино, а она говорила: «Некогда мне вечерами таскаться. Учусь я на рабфаке, и в выходной тоже занимаюсь. Вот только и выкраиваю время с детьми погулять». «Вот врет-то, вот врет», — поражалась я, и мое собственное ежедневное постоянное вранье уже не казалось чем-то предосудительным. А солдат огорчался, он преданно смотрел на Нюру и говорил; «Ну, зачем вы мной пренебрегаете», он всегда говорил Нюре «вы», а она ему никак не говорила и только, когда видела, что он идет к нам от площади, бросала как бы вскользь про себя: «Ну, опять тащится», — но так, чтобы другие няни это слышали. Солдат был славный, он стеснялся не только Нюры, но и нас с Егоркой. Он приносил нам какие-то размякшие леденцы и, доставая их из кармана, смущенно улыбался. А Нюра, совсем как «старая барыня», морщилась и говорила, что «у нас в доме все есть и дети только перепачкаются». Я всегда ждала, что она, как Батаня, скажет: «Какая невероятная гадость», но она не говорила. А нам нравились эти конфеты, несмотря на то, что «у нас в доме все есть». Он и Нюре давал эти конфеты, но она никогда их не брала.
Однажды чужая няня, Нюрина подруга, стала говорить ей те же слова, что солдат: что она зря им пренебрегает, что он «самостоятельный» и что Нюре еще подумать надо, годы-то идут, что она так и будет в няньках вековать, а надо и о себе думать. Нюра на нее рассердилась и сказала: «А я думаю, думаю. Только в деревню ни за что не поеду, уж лучше руки на себя наложу, чем теперь-то в деревню». Говорила она зло, но мне в голосе ее слышались слезы, и почему-то становилось ее жалко. Как бывало жалко Раиньку, когда она разговаривала со Ржановым. Я понимала, что у Нюры и Раиньки одинаково «идут годы», только причины тут какие-то разные.
Как-то раз, из-за чего-то обидевшись на Нюру, я пригрозила ей, что расскажу маме про то, как она врет солдату, на что Нюра начала кричать на меня, чтобы я рассказала — чем скорей, тем лучше, потому что ей надоело с нами и лучше она на завод уйдет или на стройку: «Теперь везде людей надо, а у меня, слава Богу, паспорт есть. И тогда на рабфак поступлю, а вы-то еще без меня наплачетесь». Я не понимала, при чем здесь паспорт, но не сдавалась и сказала: «Не уйдешь, Егорку не бросишь». — «А вот и брошу, и Егорушку брошу, всех брошу, если ты еще такое мне скажешь», — твердо говорила Нюра, так что я поверила в ее угрозу. Но жизни без Нюры, да еще когда Батаня далеко в Ленинграде, я не представляла и боялась. Мамы никогда нет дома. Да если б она и была? Что она умеет, когда она даже манную кашу без комков не может сварить. А стирать? А все покупать? А деньги считать? А нас мыть? Без Нюры просто невозможно представить дом, да его и не будет — дома. И невозможно представить, что у нас будет какая-то другая, чужая няня. После Нюриных угроз даже ее любовь к Егорке казалась справедливой — он ведь маленький, а я что — я уже большая.
Особенно меня волновал вопрос мытья. Я вспомнила, как мама ездила «на посевную», и как только вошла, сразу стала говорить: «Какая грязь, ох, какая там грязь». А Нюра сказала:
«Уж вы, Руфа, сразу в душ идите, а с себя все там и оставьте, я сразу постираю, а то, не дай Бог, вы мне тут на детей вшей натрясете», и мама ее послушалась и, даже не поцеловав нас, пошла мыться. А мне Нюра, когда мыла голову, всегда говорила, что надо три раза намылить, а то вши очень любят черное, а у меня вон какие черные волосы, как у цыганки, вот и заведутся. «У цыган-то вши так и ползают — от черноты это».
Я никогда не видела вшей, но панически их боялась. Я завидовала девочкам, у которых светлые волосы, полагая, что это гарантия от вшей. Увидела же воочию через несколько лет, когда училась в шестом классе. Я стояла в коридоре с несколькими девочками, была переменка, и мы о чем-то болтали. Внезапно мое внимание привлекло что-то на голове моей собеседницы, которая была значительно ниже меня. По ее русым волосам ползло что-то. Я хотела сказать ей. Потом увидела, что там не одно насекомое, а три, они как бы переползали через ее аккуратный ниточный пробор, серые, маленькие, немного блестящие, неторопливые. Я вдруг поняла, что это вши, и вся сжалась от ужаса и омерзения. Такие маленькие, такое отвращение. Я ничего не смогла сказать этой девочке. А совсем недавно я рассказала эту историю одной приятельнице, которая тоже училась с той девочкой, и она удивилась: «У В. — вши, не может быть, она всегда была такая чистюля».
Нюра почему-то часто, когда мыла меня, вспоминала цыган и утверждала, что я похожа на цыганку. Вопрос принадлежности к какой-либо национальности для меня совсем тогда не стоял, не занимал, не существовал вовсе. Даже Батанино «армянский характер» я воспринимала как что-то вненациональное-то, что ли. Но Нюре возражала. «Я не цыганка», — всегда возмущалась я, потому что мне казалось, что это каким-то образом отделяет меня от мамы, что из этого может как-то вдруг выявиться, что я не мамина и она — не мама, а мачеха. Нюра же преследовала совсем другие, чисто гигиенические цели: «Вот не будешь мыться, так на тебя только юбку цыганскую натянуть, и пойдешь мести подолом». И заключала: «По подолу фальбала, под подолом пуд говна». Но эту пословицу она относила уже не только к цыганкам, но и к некоторым чужим, сильно расфранченным няням. А иногда и к некоторым маминым приятельницам.
Нюра вообще при нас никогда не ругалась, и весь строй речи у нее был вполне «городской», но некоторые «любимые» ее выражения были явно не городского происхождения или, во всяком случае, приобретенные еще до того, как она стала «наша няня». Я усваивала их мгновенно, часто применяла, несмотря на мамино неудовольствие и Батанины поджатые губы. «Фальбалу» я приняла на всю жизнь и всегда ощущала в ней глубинное отражение какой-то сущности, а не только того — мытая женщина или нет. Иногда и сейчас, глядя на девочек с задками, туго обтянутыми юбками (чаще джинсами), на их лица, с которых всякий тон, помада и тени так и сыплются, мне хочется сказать Нюрино «под подолом…», хотя там они, возможно, и мыты, а подолов у них нет и в помине.
Первые месяцы в Москве мои самостоятельные прогулки не были дальними. Я быстро поняла, что это не Ленинград, где отовсюду виден шпиль Адмиралтейства и всегда можно выйти к Невскому или Неве, а дальше уже не заблудишься. Поэтому я ходила от Пушкина до Тимирязева или от Страстного бульвара до Трубной — это вправо от нашего «Люкса», а влево по Тверской до Охотного и дальше на Красную площадь. Площадь эта мне очень нравилась, но это было не эстетическое наслаждение, как в Ленинграде, а идейное. Кремль, Мавзолей, Ленин — названия и имя переполняли меня восторгом причастности. Пусть не я, но папа-мама уж точно казались мне связанными неразрывно с этим. Я уже прочла «Красные дьяволята» (удивительно, что не помню автора этой книги). Я так горько завидовала этим ребятишкам, воевавшим на Гражданской, и огорчалась, что еще не родилась и не успела вместе с ними умереть за революцию. «Я тоже смогла бы».
Если о всех своих прогулках я дома обычно умалчивала, то, возвращаясь с Красной, обязательно рассказывала и обязательно привирала, что видела самого Буденного или самого Ворошилова. Похоже, как раз после гибели Кирова или совсем незадолго до нее я уже «видела» и «самого Сталина».
Вообще-то я их всех не раз действительно видела, только не во время своих прогулок. Папа обычно брал нас на военные парады 7 ноября и 1 мая. Если до начала парада подняться на верх трибун для зрителей и, встав на цыпочки, перегнуться через бетонную загородку, то увидишь, как вожди идут по дорожке к мавзолею. Иногда кто-нибудь из них улыбался нам и махал рукой. Потом они подымались по лесенке уже со стороны площади на свой «мавзолейный балкончик», а все люди на трибуне долго и оглушительно им аплодировали, и я тоже, хотя ничего особенного в них не было. Мне больше нравился выезжающий на коне Гамарник, которому не хлопали, потому что начинался парад.
Пришло лето. Я ждала дачи. Но оказалось, что обычной дачи в этом году не будет. Мама уже не работала в своем ИМЭЛ, а стала работать в МК. Это тоже было близко от дома. За угол по переулку до Дмитровки, и там будет МК. Всех детей из МК везли на общую дачу в Барвиху, и нас тоже. Я не знала, хорошо ли это — «общая дача» и на всякий случай не хотела, капризничала и несколько дней уверяла, что у меня болит голова и, «кажется, температура». Я прекрасно знала, что если заболеть, то у мамы находится время и можно иногда что-то выцыганить. В этих капризах Нюра меня поддерживала, она тоже была против общей дачи, говорила, что мы там можем простудиться или даже заразиться, или вшей набраться. Но мама все это отметала, а папа говорил: «Чепуха».