Дочки-матери. Мемуары — страница 25 из 69

в картах и не продвинулась. «Подкидной дурачок» — единственная игра, которую я постигла за все шестьдесят пять лет жизни.

Еще через пару дней я впервые пришла к Севе в гости. В квартиру 9 на шестом этаже дома 2 в Камергерском переулке. Когда мы разделись в передней, из кухни нам навстречу вышла женщина, которая сразу показалась мне веселой. Она радостно удивилась, что нас трое. Видимо, привыкла, что Сева приходит вдвоем с Гогой, но что пришла я, ей тоже, кажется, понравилось. Слева в коридоре была дверь в Севину комнату. Там прямо против двери стояла кровать, а у окна стол — не письменный, а большой обеденный. На нем валялись всякие книжки-бумажки, а еще больше их было на широком подоконнике. Около стола стояли два стула, а у стены небольшая полка с книгами и какими-то игрушками. Сама комната была узкая и немного необычная, потому что дверь из коридора была не напротив окна, а в боковой стене. Когда Сева был у меня, он как-то небрежно глянул на рыбок в маленьком моем аквариуме и сказал что-то, что вот он мне у себя покажет настоящий аквариум. Но никакого аквариума в его комнате не было. Я решила, что он просто наврал: все всегда что-нибудь врут, это же так обыкновенно.

Тут в комнату вошла женщина, про которую я сразу решила, что она и есть Севина Маша. Он говорил, после знакомства с нашей Нюрой, что у них дома есть няня Маша. Она была совсем не такая, как Нюра — старая, некрасивая и говорила как-то невнятно, непонятно. Она поставила на стол большую сковородку с жареной картошкой. Севка закричал, что тарелок не надо, и мы стали есть из сковороды. Оказалось, что у нас троих самая любимая еда — жареная картошка (у меня по сей день). Потом та женщина, что встретила нас в коридоре, принесла чай. Это была Севина мама. Она была невысокая и показалась мне толстенькой. Она сказала, что пришла знакомиться и что ее зовут Лида. Но Сева строго сказал: «Лидия Густавовна», а она стала с ним спорить, что Густавовна совсем не обязательно. Из-за этого их спора я долго никак ее не называла — хотелось «Лида», но я боялась, что Севка обидится. Потом еще долго я буду называть ее то Лида, то по имени и отчеству, и только, когда Севки не будет, стану всегда звать Лида, а вслед за мной и мои дети будут путаться между именем и именем с отчеством. И только после ее смерти она и для них станет просто Лида.

Когда Лида ушла, Сева сделал круглые «страшные» глаза и шепотом сказал, что идет в разведку. И пошел — вразвалку, на цыпочках. Я ничего не поняла и шепотом спросила у Гоги. Но он только сказал: «Сама увидишь». Сева вернулся и скомандовал нам: «За мной». Мы прошли в коридор, а оттуда в другую комнату, дверь которой была направо. Комната была больше, чем Севина. Там справа, на диване сидел мужчина, который показался мне немолодым и похожим на Махно (о нем я читала), потому что у него было много волос и были они какие-то то ли нестриженые, то ли непричесанные. В общем, я немного испугалась его. А он очень строго стал говорить, что пришла девица (ударение на «е», а не на «и»), и это явление новое, и как девицу звать-величать. Последние два слова он почти пропел. И хотя говорил он грозно, я уже поняла, что он шутит. И сказала: «Люся». Он сморщился, как будто ему не нравится мое имя, и сказал, что это ужасно, потому что с таким именем я всем должна быть мила. И всегда. Я попыталась что-то объяснить, что я не Людмила, но он сделал страшную рожу и закричал: «К-о-о-ш-ш-м-а-а-р». Все начали смеяться, он первый, я последняя. И тут Гога сказал: «Тили-тили-тесто, жених и невеста».

Мужчина строго спросил: «Чья невеста — твоя?» Гога показал на Севку. Тогда мужчина громко закричал: «Лида, Лида, скорей иди, уже свадьба. Лида!» Вошла мама Севы и увидев, что я почти плачу, строго ему сказала: «Эдя, перестань хохмить». Я это слово слышала впервые, но сразу поняла, что оно значит. А Эдя продолжал кричать, что невесту надо взвесить и измерить, принимать по описи и не забыть записать бант, он очень в-е-л-и-к-о-л-е-п-н-ы-й. Лида очень спокойно сказала, что взвешивать не будет, но измерит. Подвела меня к правому косяку двери, взяла со стола карандаш и, послюнив его так, что на губах осталось чернильное пятно, положила карандаш мне на затылок и отметила мой рост. Моя полоска, около которой Лида написала «Люся», оказалась посередине двух уже имевшихся. Чуть ниже моей было написано «Гога», а рядом с верхней — «Сева». Через год в третьем классе на этом косяке будут прочерчены три наши новые полоски, и опять моя будет посередине. Больше полосок не появится. Но эти я увижу в последний раз в один из военных годов, когда приду навестить Машу. Давно не будет Эди, Лида будет в Карагандинском лагере, Севка в новгородской земле, Гога тоже в земле, где-то под Курском. А полоски станут немым свидетельством того, что когда-то мы вместе были в этой комнате.

А после всех этих шуток (потом я узнаю, что они называют их хохмами) Эдя скомандовал Севке: «Показывай», и сам стал вылезать из-за стола, почти вплотную придвинутого к дивану, на котором сидел. Он был большой — не высокий, а именно большой, а на ногах у него были толстые до колен носки. Кажется, такие тогда называли гетрами. Севка подтолкнул меня от двери, где я была все время, на середину комнаты и ближе к окну. Это были два широченных окна, между которыми чуть приоткрытая дверь на балкон. Подоконники и какие-то полки перед окнами были заняты несколькими большими и маленькими аквариумами. Я уставилась на это чудо, а Севка гордо сказал: «Не то что твоя мура». Я не спорила. Во-первых, спорить было нечего, во-вторых, мне очень хотелось выйти на балкон, И, ничего не сказав про рыб, я спросила у Эди, можно ли выйти на балкон. Он неодобрительно сказал, что девицы не интересуются животными (кажется, он сказал — живностью), и пошел к своему дивану. А мы вышли на балкон, и я впервые увидела Москву с такой высоты. Дом этот стоял (и стоит) лицом (этим балконом) к Тверской. Теперь перед домом выросли большие дома, а тогда были низкие и не загораживали вид на Кремль, на башнях которого еще не было звезд. И дальше далеко шел весь город, крыши и какие-то башни и церкви. Мы долго были на балконе, а потом я и Гога стали собираться домой, а Севка пошел нас провожать.

Дома я рассказывала про балкон и про то, что Москва с высоты тоже красивая, хоть и не такая, как Ленинград, когда на него смотришь с Исаакиевского собора. И совсем забыла рассказать про странного Севиного папу. А через несколько дней, когда у меня были Севка, Гога и Рафка, пришла мамина подруга Настя. Пока мамы не было, Настя от нечего делать очень дотошно стала расспрашивать мальчиков про все, потому что ей всегда до всего было дело. Из ее расспросов и потом, когда мальчики ушли, а пришла мама, из Настиного рассказа я узнала, что Севин папа Багрицкий — поэт, и это хорошо, потому что он все-таки поэт, подходящий для партии, хотя допускает какие-то не те мотивы. Позже Настя мне объяснила, что мотивы у него «упаднические». Но дружить с Гогой плохо, потому что его папа Львов-Рогачевский в чем-то партии враждебный. Я стала защищать свою дружбу и сказала, что их не касается, с кем я вожусь и буду водиться. И тут мама меня неожиданно поддержала, что, вообще-то, это действительно мое дело, только непонятно, почему я дружу только с мальчиками. «Так это в школе. А в „Люксе“ у меня девочки». На этом спор о друзьях в тот вечер закончился. А позже Настя еще не раз расспрашивала меня о Гоге и Севе до самого 37-го года. Про Рафку ни в тот вечер, ни потом она не говорила. Видимо, его папа ничем ее не заинтересовал.

Кажется, это был мой первый бунт против «генеральной линии партии», твердо проводившейся в воспитании мамой и ее подружками, снисходительно и со многими отступлениями — папой. И которой жестко противостояла Батаня. В тот же вечер Настя читала какие-то стихи Багрицкого, первые мной услышанные, а через несколько дней принесла его книжку. Так что не в Севкином доме я впервые познакомилась с Багрицким-поэтом. Насте же я обязана знакомством с советской поэзией (комсомольско-коммунистической) того времени. Она приносила книжки Жарова и Безыменского, Уткина, Алтаузена, Сельвинского, Тихонова и еще кого-то. Папа, похоже, этих поэтов не читал. От него я не слышала ни их имен, ни стихов. Настя, видимо, их любила. Она в те годы часто оставалась у нас ночевать. Спала она обычно в моей комнате и перед сном с удовольствием читала наизусть стихи. Что-то с ее чтения полюбила и я, например, Уткина — поэму о рыжем Мотэле и еще несколько стихотворений, и стихи Н. Тихонова.

Как мы учились? Похоже, почти никак, потому что во втором классе тогда была такая система, что один ученик мог отвечать урок за десятерых. А девять ничего не делали. В нашей десятке чаще других за всех отвечал Рафка. А когда был урок чтения, то я. Считалось, что я не только быстро читаю, но и с выражением. За это чтение «с выражением» Севка меня часто дразнил, при этом, подражая отцу, противно растягивал слово в-ы-р-а-ж-е-н-и-е. Но я уже научилась не обижаться на «хохмы». А еще меня он и другие долго дразнили за бант. Но в третьем классе к банту придралась и учительница и стала говорить что-то о мещанстве. Тогда я, до того упорно требовавшая постричь меня под челку и обойтись без банта, стала просить, чтобы бант был размером побольше. Так я и проходила в школе с бантом до пятого класса, когда Анетка (наш друг, работавшая с папой и вечно куда-то уезжавшая) привезла мне из Парижа пакетик отливающих серебром заколок для волос. Девочки в классе с восхищением разглядывали мою заколку, как теперь разглядывают «фирму». Батаня тоже одобрила, сказав, что мои волосы перестали походить на бороду Карла Маркса. А через год металлические заколки стали продаваться во всех галантерейных магазинах.

Уроки на дом почти совсем не занимали времени, хотя у нас четверых были ужасные почерка. Чистописания как предмета тогда не было вообще. Арифметика была до смешного легкой, а то, что задавалось выучить, а потом рассказать (считалось, что это нечто вроде истории, географии и обществоведения), легко запоминалось на уроке. В классе мы часто тайком читали что-то принесенное из дома. Иногда учительница отнимала книжку, но потом обычно отдавала. Отметки за поведение и дневники были введены, кажется, только когда мы были уже в шестом классе (может, в пятом). Экзамены — «весенние испытания» — появились в четвертом. А до того, похоже, вообще нормального учета успеваемости не было. Считалось, что мы четверо учимся хорошо. Я думаю, что хоть сколько-то учился только Рафка, он вообще был мальчик способный, с живым, все схватывающим умом, но более заземленный, что ли, чем Гога и Севка. В старших классах, когда уже надо было что-то делать, Рафка был в числе лучших. Севка всегда относился к школе снисходительно-небрежно, никогда ничего за все десять лет толком не делал, к точным наукам питал отвращение. Он был грамотным «от Бога» и читающим. Это и природная обаятельность, так же, как аура фамилии, помогали ему иметь сносные отметки и кучу свободного от школы времени. С шестого класса Сева считал, что он литератор, может, поэт, может, прозаик, может, драматург. И свое будущее связывал только с пером.