Тетя Роня приехала с дядей Саней. Она сказала, что срочно нужно хирурга, и, кажется, хирург появился действительно быстро. Он сказал, что меня нужно немедленно оперировать, и все тыкал мне живот так, что я кричала от боли. Папа начал вдруг громко возражать, что это чепуха — ребенка оперировать так вот сразу. Просто, наверное, девочка много поела в гостях. Но появившаяся в это время мама ему сказала, чтобы он не мешал и, раз тетя Роня согласна, то не ему решать — оперировать меня или нет, тем более что вот он боится операции и потому и болеет. Несмотря на то, что мне было очень плохо, я все же отметила про себя, что, оказывается, и папа чего-то боится. А мне было очень страшно — и больница (я хорошо помнила свою скарлатину, но там хоть была Раинька), и еще операция. Вокруг они все шумели, откуда-то взялась еще Муся Лускина — или, может, она приехала с мамой? Я куда-то проваливалась и возвращалась. Помню, что меня прямо на моем матрасе несли по коридору, и тетя Роня, идя рядом, гладила меня по голове, а дядя Саня нес один угол матраса — слева от моего лица — и казался мне невероятно высоким.
Потом я помню уже коридор больницы. Я лежу на коляске. Боль уже не такая сильная. Просто что-то тупое давит и давит на живот или в животе. Там был какой-то нестерпимо белый и страшный свет. Рядом стояли мама и Муся. Муся все время плакала, от этого было еще страшней. Я боялась, что мама уйдет, и тогда будет совсем плохо. Ведь на днях начинается съезд и ей надо регистрировать делегатов. И я сказала: «Дай мне свой партбилет». Мама спросила: «Зачем?» — «Чтобы ты не ушла». — «Я не уйду». — «Нет, дай», — и мама молча полезла во внутренний карман жакеточки, вынула партбилет и протянула мне. Наверное, она хотела меня успокоить, но мне стало еще страшней. Я подумала, что, раз она так легко отдала мне партбилет, значит я умру. А Муся все плакала, и временами мама тихо и зло говорила: «Перестань. Или уходи», — совсем так, как говорила мне, когда я ревела, «изображая сиротку» и что-то ревом требуя от мамы. Как было страшно маме, я тогда не представляла. Ведь она стояла рядом, совсем с виду обычная. Потом я узнала, что врач, который принимал меня и должен был оперировать, поглядев на плачущую Мусю и спокойную маму, отвел маму в сторону и сказал, что не решается говорить с матерью девочки, так как положение почти безнадежное, и он не знает, стоит ли оперировать. На что мама сказала: «Мама я. Оперируйте».
Когда-то после скарлатины Раинька сказала, что вот как хорошо все кончилось, а ведь исход мог быть и летальным. Я поняла то страшное, что обозначает это слово. Но оно мне понравилось, и я стала его употреблять. У меня были летальные бабочки и стрекозы, летальные мухи и жуки, летальные мыши и даже комары. А вот птицы летальными никогда не были — они просто летали.
Сейчас под этим невыносимым больничным светом слово выплыло откуда-то из памяти и Раинькиным голосом звучало:
«Исход мог быть и летальным». Но мама держала меня за руку, ее партбилет был у меня под подушкой. «Она не ушла, она не уйдет», — думала я и смотрела в ее лицо. Оно было строгое, четкое, нестерпимо красивое и белое, как у Психеи в вестибюле Эрмитажа.
Такое же вроде спокойное лицо было у мамы 19 июня 1976 года, когда я ей сказала, что Егорка умер. В малюсенькой ее жуковской комнатушке-купе, стараясь не смотреть на нее и видя каждую морщинку ее худого, изможденного и всегда прекрасного лица. Оно окаменело, побелело. На несколько мгновений (а может, это было долго — я не знаю) она закрыла глаза. Потом открыла и, глядя прямо на меня, но вглядываясь куда-то далеко-далеко, за меня, наверное во всю свою жизнь, сказала:
«Это несправедливо. Несправедливо». Как будто все, что было в прошлом — папино исчезновение, арест и гибель единственного брата, ее семнадцать лет лагерей и ссылок — как будто это было справедливо.
А мне уже надевали маску и кто-то говорил: «Дыши! Дыши и считай!» Я стала считать: «Одна летальная бабочка, вторая летальная бабочка, третья…»
Про часы операции, про первые дни потом я знаю только рассказы — моей памяти нет, потому что меня вроде как не было. Персики — тот самый компот оказался всему виною: тоненькая стружка от плохо открытой банки попалась мне, и я ее съела. Она распорола мне кишку, какой-то ее верхний отдел, у меня были прободение и перитонит. Много после я пойму, что в то время, до сульфо-, до стрепто-, до антибиотиков это было почти смертельно. Но на мне сошлось несколько счастливых обстоятельств: все случилось в городе, а не где-нибудь на даче, в деревне; тетя Роня, сразу заподозрившая худшее; мамино без раздумий согласие на больницу и операцию; и дежурный врач Басманной больницы, куда меня привезли, молодой ординатор Жоров, лет 27–28. Потом во всех курсах хирургии появится его имя, и его станут называть основоположником советской анестезиологии.
Выхаживал он меня с таким же упорством, как мама. Оперировал еще два раза, потому что появились какие-то участки некроза кишечника. Я лежала с незашитым животом, чуть заклеенным салфетками. С одной стороны в живот мне из капельницы постоянно лился раствор карболки. С другой — стояла банка, в которую через катетер выливалась тоже карболка, но уже со всем тем плохим, что там у меня было. И все время стоял надо мной тошнотный, тяжелый запах тухлой капусты. В этом запахе я проваливалась в небытие и возвращалась оттуда. И снова проваливалась. Это было, как качели. Я сама уже понимала, что я то есть, то меня нет. Малейшее движение, дыхание, отклеивание и заклеивание салфеток — все было невыносимо. Хотелось не быть. Когда я «была», я видела маму и часто, почти всегда, рядом с ней своего Жорова. Мне их было жалко. А мама, когда я «была», все старалась меня вернуть. Появлялись куклы и мишки, белые пупсы и черные негритята, еще какие-то игрушки. Мне это было безразлично, как будто, болея, я ежечасно вырастала из игрушек.
Однажды мама, сговорившись с Жоровым, привела девочку, может, они считали, что подружка — это сильное средство. Из очередного небытия меня вернул голос Миреллы: «Она что, умерла?» — долетело до меня. Я открыла глаза и увидела, что Мирелла стоит в ногах кровати. Она была как в рамке — поясной портрет: низ рамки — спинка кровати, верх — полоса желтой стены, там, где начинается белое, переходящее в потолок. Она протянула руку к спинке кровати, будто хотела выйти из рамки, но не притронулась, не вышла, а скоренько так засунула руку под накинутый на плечи белый халат. Там виднелось что-то розовое, чистое, блузка наверное. И ее светлые, но темней стены, волосы блестели и тоже отдавали чем-то чистым. А надо мной стоял этот запах, сладкий, плотный, тухлый — мой запах. Я закрыла глаза, я не ушла в небытие, я нарочно их закрыла. В ее вопросе мне послышалось желание, чтобы я умерла — так оно было бы интересней; в отдернутой руке я ощутила брезгливость. Наверное, я не права, наверное, ничего этого не было. Но я и раньше не очень дружила с Миркой, а потом совсем никогда, хотя с виду все было, как со всеми девочками. Когда много лет спустя я узнала, что Мирелла стала врачом, я удивилась и поразилась тому, до чего же стойко во мне живет воспоминание о том ее приходе в больницу в январе 1934 года.
1961 год. Март — мокрый, ветреный, ленинградский. Алешенька лежит в небольшой, на четыре кроватки палате, справа от двери, ближе к окну. Свет падает на его бледное, с синевой, вытянувшееся личико. Мы с ним уже четвертый день в больнице — ревмокардит, тяжелый миокардит. Я только что проводила до лестницы Валю, сестру Вани. Валя — прекрасный врач. Она слушала Алешу и плакала так, что слезы падали на Алешкину обнаженную грудку. Алеша молчал. Я вспомнила плачущую Мусю, мой страх смерти тогда в Басманной больнице, и почти силой вытолкала Валю за дверь. Потом я села к Алешке на кровать и стала что-то говорить, что-то о Винни-Пухе — мы тогда (я — Алеше) читали эту книгу в первый раз. Алеша молчал и смотрел прямо на меня. На меня, в меня, за меня. Потом тихо, одними губами сказал: «Я умру? Да?» Я сказала: «Нет». У меня не было других слов, кроме этого «нет». Но оно было — это слово — правдой и для меня. «Нет». А то, как я по ночам выла волчицей на лестничной клетке ленинградской детской больницы им. Филатова, к этому «нет» не имело никакого отношения. Уже много после тех первых страшных Алешкиных больничных дней и потом, и всегда я думаю, что же ребенок знает о смерти, как он возникает, этот страх, когда он проходит. Я была на пороге смерти в десять лет. Алешке было только четыре годика!
Хотя по-прежнему в меня лилась карболка, а выливалась всякая дрянь, но, когда Жоров три-четыре раза в день отклеивал и заклеивал мой живот, лицо его было уже не таким тревожным. Через свой запах гнилой капусты я стала различать холодящий запах коллодиума и свежесть воздуха из открытой форточки. Я поправлялась, а мама стала уходить ночевать домой. Каждый раз, уходя, мама спрашивала, чего мне хочется. А мне ничего не хотелось. Я просто устала и отдыхала. Но однажды сказала: «Хочу ридикюль». Мама удивилась и переспросила так, как будто ослышалась: «Что?» Тогда я объяснила, что давно хотела — всегда хотела, и чтобы не детскую сумочку, а настоящий ридикюль. Через день или два пришла тетя Роня и принесла мне сумочку — небольшую, в пол тетрадного листа, мягкой светло-серой кожи, отделанной темно-серой. Она была «настоящая взрослая», очень изящная и, наверное, дорогая. И прожила со мной единственной моей сумочкой всю мою юность. Следующая была уже после войны — из американского подарка.
Потом приходил Лева Алин. Он все жалел, что мы уже в прошлом году с ним и Егоркой прочли нашего любимого «Маугли», так как больница — очень хорошее место читать такие книги. После «Маугли» он нас называл «бандарлоги» и говорил мне: «Ну, бандарлог, как ты нас напугал! Конечно, немного поболеть каждый имеет право, но так болеть нельзя. Чтобы больше такого не было, а то я с тобой раздружусь и раззнакомлюсь». И смеялся и тряс своей круглой бритой головой. Вообще-то он часто говорил это слово. О чем-то спорит с папой за шахматами и говорит: «Дело не в моей позиции (он всегда был в оппозициях, каких — не знаю), а в том, что он (кто-то мне незнакомый) — подлец, и я с ним раззнакомился». А папа ругается с ним и смеется и говорит; «Нельзя же со всеми раззнакомиться». — «Можно и нужно», — кричит Лева. — «Вот и дойде