На следующий день была найдена другая Земфира, на подлинную цыганку похожая только тем, что черноволосая. Совсем некрасивая девочка по имени Таня. Она оказалась способной. Иногда Севка после репетиций даже говорил: «Талант!», и мне казалось, что он немножко влюблен в этот «талант». Я взяла на себя (как много раз потом) весь реквизит, костюмы, занавес и прочее. Мне это настолько нравилось, что я не успела начать волноваться за Севкину влюбленность. Кстати, она прошла начисто после нашего вполне успешного спектакля. Больше никогда в жизни я не пробовала себя на амплуа драматической актрисы.
Из-за школьных дел и Севиного дома я меньше бывала дома, почти отстранилась от ребят из «Люкса». Но и дом наш стал как-то исподволь меняться. Мама уже не работала в МК, а училась в Промакадемии им. Сталина. Она собиралась стать инженером-строителем.
Мне это было странно. Именно в этом году, в связи со всякими своими пионерскими делами, я решила, что буду партработником. Когда я однажды это сказала папе и маме, мама скептически заметила, что у меня совсем нет организаторских способностей. На что папа засмеялся и сказал, что, по его мнению, есть. Он на днях видел, как я шла по Глинищевскому переулку с большой группой мальчишек. И что ему кажется, я неплохо их организовала. Ну, просто «уличная девчонка». «Ты что, Геворк!» — прикрикнула на него мама. А папа ей ответил, что это у них — сибиряков — «уличная» это плохо. А в Тифлисе улица теплая. И «уличная» это значит — идет по улице девушка, а вся улица рвется идти за ней или хотя бы смотрит ей вслед. Я была польщена, что это про меня впервые было сказано «девушка», а не «девочка», и вообще мне понравилось папино объяснение.
К маме стали ходить ее соученики — готовились то к экзаменам, то к зачетам. Они мне не казались такими интересными и яркими, как друзья в Ленинграде и в первые московские годы. Вообще это были не друзья, а именно соученики. Всем им было учиться трудней, чем маме, она им помогала. Но мне казалось, что ей от них так же скучно, как мне.
А настоящие их друзья бывали реже, а когда приезжали, не выглядели такими беззаботными, напористыми, радостно-сильными. Постарели они, что ли? Может, только Агаси бывал по-прежнему шумным и по-прежнему, если к вечеру должен был появиться он, то как знак того, что он уже не в Эривани (это не ошибка — это тогда так говорили), а в Москве, появлялся какой-нибудь человек с ящиком фруктов. Да еще Степа Коршунов бывал веселым, когда приезжал. Он наконец-то женился и без конца что-то говорил про свою жену, так что всем становилось ясно, что он совсем потерял голову от любви. А вообще говорить про любовь или показывать ее у них не было принято. А Бронич из Николаева и Шура Брейтман из Одессы и все другие из Ленинграда приезжали грустные. И меня удивляло, что они теперь, вместо того, чтобы всем сидеть в столовой за веселым чаем или с вином, уходили подолгу негромко разговаривать к папе в комнату.
Особенно я замечала какую-то угнетенность в Алеше Столярове и Мане Каспаровой и что она так грустно на папу смотрит. Я знала, что Маня просто обожает папу, что он для нее «свет в окошке» и самый умный. Когда-то маленькими мы с Егоркой почему-то ночевали у них на Сивцевом Вражке. Я еще возилась на кухне, а Егорка уже был в постели и канючил — «а в кроватку». Маня его не понимала и квохтала над ним, как курица, а он решил притворяться и плакать. Пришла я и объяснила растерянным Мане и Алеше, что нам надо чего-нибудь дать «в кровать», ну, что у них есть, можно яблоко, или конфету, или, на худой конец, печенинку. Маня начала говорить что-то, что это не гигиенично и кто это нас так плохо приучил. А я ей сказала: «Как кто? Твой Алиханов». Маня замолчала, а Алеша стал над ней смеяться, что даже малые дети видят, как она обожает своего Геворка. Мане было нечего сказать, и она пошла искать нам то ли яблоко, то ли еще что-то.
Господи, как удивительна память! Вчера я писала о друзьях мамы и папы. Потом в ванной снова возвращалась мыслью к написанному. Почему Маня и Алеша последние два года выглядели более угнетенными, чем другие? Особенно Маня? Почему у нее стали такие тоскующие глаза? И внезапно вспомнила! Манин брат, Иван Каспаров, был секретарем Ленинградского горкома партии. Его арестовали почти сразу после гибели Кирова. Вот и встало все на свои места! Просто в их семью 37-й пришел чуть раньше.
И уже пошли какие-то воспоминания о семье Вани Каспарова.
Его самого я почти не помню. Но хорошо помню жену Геню, маму Татьяну Сергеевну и дочь Таню, крупную, яркую, поразительно красивую девочку. После 37-го я бывала у них в Ленинграде и не то чтобы дружила, но приятельствовала с Таней. Несколько раз я приводила ее в нашу школу на вечера, и, кажется, все мальчики сразу на весь вечер в нее влюблялись. Судьба их семьи более типична для тех, кого «меч правосудия» настиг в первой половине тридцатых годов. В лагере Ваня вернулся к своей первой, допартийной профессии. По образованию он был врач. Выжил. И возвратился. Геня — тоже врач, не была арестована и работала в одном из ленинградских родильных домов. А в 37-м — 38-м обычно было — мужу 10 лет без права переписки, что фактически означало расстрел, и жене 8 лет как ЧСИР, ну, в лучшем случае — жене 5 лет. Все по той же «дамской» статье — член семьи изменника родины.
В конце двадцатых или в начале тридцатых Ваня работал в Москве. Они жили в Доме правительства, и нас с Егоркой папа однажды туда привез, когда мама болела, а няня была в каком-то запоре. Мы с Таней собрались гулять, и нам доверили взять с собой Егорку, которому было чуть больше трех лет. Мы пошли на набережную. Там у причала стояли несколько барж с песком и досками. К одной вели сходни. Рабочих, которые достраивали какую-то часть этого дома-города, на набережной видно не было. День был теплый. Сияли купола храма. А мы решили поиграть в песке. По сходням, таща Егорку, перебрались на баржу и возились в песке часа полтора. Потом вернулись на берег. И тут я увидела, что баржа, тихо покачиваясь, отплывает от причала. А там на песочке, таком чистом, желтеньком, калачиком свернувшись, спит Егорка. Перебраться к нему на баржу уже не было возможности. Меня обуял ужас. Я закричала. От моего крика Егорка проснулся, подошел к борту баржи и, довольный своим плаванием, стал махать нам рукой. Я кричала ему, чтобы он отошел, бежала параллельно барже по берегу и страшно кричала. А Танька сначала совсем не испугалась и воспринимала все это как игру. Она прыгала и смеялась. Только мой крик, смешанный с плачем, заставил ее наконец что-то понять. Она тоже стала истошно вопить — то ли Егорке, то ли звать на помощь. Наконец, на наши крики обратили внимание какие-то мужики, ладившие что-то на мостовой, и подбежали к нам. Они зацепили баржу, подтянули ее к бережку — каменной набережной тогда еще не было — и сняли Егорку с его первого в жизни «корабля». Я схватила его и, держа поперек живота, потому что взять на руки у меня не хватало сил, потащила домой к Каспаровым. Потом я позвонила папе, чтобы он скорей взял нас домой. Я ненавидела себя и ругала за то, что забыла Егорку на барже.
Я забыла брата! Танька была ни при чем. Но оставаться в гостях у нее мне не хотелось. Потом я еще не раз приходила к ним с папой — это же был дом его друзей. Но память об этом случае почему-то всегда осложняла мое отношение к Тане.
После возвращения из лагеря мама однажды встречалась с Ваней и Геней где-то в кафе. Дома у нас или у них встретиться боялись. Мама тайно приехала в Ленинград из Луги, Ваня еще откуда-то. А через несколько дней к Ване пришел милиционер, и ему было велено уезжать из Ленинграда к месту прописки. Геня почему-то винила в этом маму. Как будто она донесла на Ваню, что ли? Какая-то чушь, на которую мама смертельно обиделась.
К этому еще присоединилась обида на меня. Таня то ли перед войной, то ли в ее начале вышла замуж за врача, который работал где-то в сельской или полусельской местности. Послевоенное время было голодным. Кто-то рассказал, что она завела корову и огород. И я сказала, что если б не готовиться в институт, то я бы тоже не прочь завести огород. Это было передано Каспаровым так, что я вроде смеюсь над огородом и воображаю, потому что собираюсь учиться, а у Тани судьба сложилась так, что она не получила высшего образования. Тоже чепуха какая-то. Но мы больше никогда не общались с Маней Каспаровой — папиным ближайшим другом.
Манин муж Алеша был для меня каким-то образцом. Невысокий, стройный, элегантный, умный и добрый, очень сдержанный человек. Он составлял мне списки книг, которые советовал прочесть. Часто давал книги из своей библиотеки. Когда я возвращала их ему, он всегда находил время поговорить о прочитанном. Это были беседы не формальные и какие-то не ортодоксальные, что ли, с точки зрения всей их партийной компании, более глубокие, чем с другими папиными друзьями. Может, не столь сердечные, как с Левой Алиным, но более серьезные. Правда, я была на два-три года старше, чем до ареста Левы Алина. Я несколько раз в предвоенные годы говорила об Алеше с Таней Каспаровой. И чувствовала, что она как-то ревниво относится к рассказу о моей дружбе с ним.
А теперь у меня сын — Алеша. И у Тани Каспаровой — тоже Алеша, только лет на десять старше моего.
Кроме друзей, которых я считала «настоящими», к папе приходили некоторые из сослуживцев. Эрколе, Вальтер, многие поляки, Черномордик, Благоева и другие болгары, Ибаррури. Часто бывал какой-то очень красивый палестинец, фамилию которого не помню. Мне казалось, что он немного ухаживает за мамой. Иногда заходил наш сосед из № 8 индонезиец и его русская жена. Вообще-то она была еврейка, но в «Люксе» всех советских называли русскими. Она была из немногих люксовских женщин, с которыми у мамы были какие-то отношения. А их маленькая дочка Сунарка, прелестная смесь европейской и азиатской рас, торчала у нас иногда целыми днями.
Сунарка жила справа от нас. А слева в № 10 жили Эрколе. Муж, жена, сын Альдо. Альдошка был не очень контактный, редко выходил в коридор, кажется, ни с кем в доме не дружил. И я не запомнила в нем ничего плохого и ничего хорошего. Его мама была приветливой, веселой, какой-то очень милой женщиной с совсем седыми волосами и молодым розовым лицом. Она плохо говорила по-русски и всегда первой смеялась над своими ошибками.