Дочки-матери. Мемуары — страница 52 из 69

Еще Монаха запомнилась мне тем, что летом на даче она каждый день мыла полы, а потом посыпала их только что срезанной травой. И в доме всегда так удивительно пахло. Особенно ночью. А в начале лета однажды весь дом был увешан березовыми ветками с маленькими, еще клейкими, нежно-зелеными, с желтизной листочками. Я удивленно и обрадовано спросила ее, почему это. И она тихо, почти шепотом рассказала мне о празднике Троицы и о таинстве Троицы. Пожалуй, это была первая в моей жизни беседа на «религиозные темы» и почти единственный разговор с ней.

Она потрясающе вкусно и обильно готовила, наслаждаясь этим. Какие-то неизвестные названия блюд: клопе, монастырская каша, рыба по-монастырски, расстегаи, пасха, куличи. И у нас в семье появился при ней постный день — пятница. Никто не возражал. Всем нравилось и постное, и скоромное. Кажется, слова эти я тоже узнала от нее. А до того слово «постный» относила только к подсолнечному маслу.

Выезжать на рыбалку надо было очень рано. Стрелка уличных часов подходила к пяти, когда я была на Советской площади. У аптеки. Место встреч все мое детство. Мальчиков еще не было. Надо мной плыло чуть розовеющее небо с легкими, едва заметными облачками. Облака были розовые. Рассвет. Я видела много закатов. А рассвет был первый. Первый в жизни! Своей акварельностью он походил на закат, но краски были как-то глуше, мягче, что ли. И все в небе и вокруг спокойно, плавно, бестревожно. Анданте, а не аллегро.

Чистая, пустая улица, розоватое свечение здания Моссовета, на всем младенческая розовость — то ли небо отражается в земле, то ли земля смотрит в небо. И прохлада, от которой временами по телу проходит легкая дрожь, как рябь на воде. И я — счастливая от ожидания и от того, что никто еще не пришел и я одна. Какое-то особое состояние отрешенности от всех и всего. Детство, когда мир — это ты сам, а остальное только скользит мимо. Юность, робость, предвкушение. Как — стоишь у кромки воды, кончиком ступни пробуешь ее прохладу. Войти? Не войти? Наверно, в конце жизни снова придет эта отрешенность, легкая, как розовое облако, что над тобой сейчас, здесь. Но ожидания уже не будет.

Когда на углу проезда МХАТ показались мальчики, я побежала им навстречу. И мне казалось, что я — облако. И лечу, лечу!

Мы ехали к вокзалу на трамвае, потому что метро, в тот год еще новенькое, так рано не работало. Потом ели в пригородном поезде, разложив на сиденье пирожки нашей Монахи. Вкуснейшие! Мы ехали куда-то за станцию Подсолнечная, на какой-то разъезд, где Гога знает кого-то. Там нам дадут лодку. И надо спать в сарае на сене. Было все: и лодка, и рыба, и уха, и прошлогоднее, слабо пахнущее сено в сарае, стоящем почти на берегу озера, которое казалось мне бескрайним. Все было какое-то другое, не дачное, хотя на дачах тоже были и лес, и вода, и поля. Утром мальчики ловили рыбу, днем все спали на сене. А ночью был костер. Первый не пионерский, а просто костер. Память о нем всегда молнией пронзала, когда я разжигала все бесчисленные в моей последующей жизни костры. Вечером мы возвращались. Усталые. Я дремала, притулясь к Севкиному плечу. Дремала и слышала каждое слово мальчиков и пожилого мужика, сидящего у окна напротив. Он спросил Севку: «Сестра?» — это про меня. Сева ответил: «Сестра». — «Похожи. Брат и сестра всегда похожи».

Пройдет вечность. Я буду сидеть с Таней за чашкой кофе с пирожными в кафе ЦДЛ. К нашему столику невзначай подойдет и сядет Зяма Паперный. И вдруг неожиданно, раздумчиво так скажет: «Слушай, а она у тебя похожа на Севку. И на Багрицкого».

Севка уехал на лето к другу своего отца, командарму Мите Шмиту, который командовал своей армией где-то на Украине. Перед отъездом он неимоверно хвастался тем, что у него там будет «охота» и настоящая рыбалка, не то что Гогины Подсолнечники. С самим Митей Шмитом. Его героическим прошлым «от Житомира до Балты». И будущим. Ну, прямо как маленький. Я видела Митю Шмита у них пару раз и ничего такого особо героического в нем не разглядела, кроме командирских ромбов. Тем более, что у нас дома тоже бывал какой-то то ли командарм, то ли комкор Толмачев, мамин приятель. Только он мне не очень нравился, потому что казалось, что маме он нравится и она с ним чересчур кокетничает.

А мне папа принес путевку в Артек — Всесоюзный пионерский лагерь — для всяких детей-героев, которые убирают хлопок, ловят шпионов и выращивают лошадей для «конницы Буденного». Я героем не была, но, как сказал папа, «почти заслужила», хорошо сдав экзамены, а главное — ни разу не заболев. Я сказала, что никогда больше болеть не буду. «Откуда ты знаешь», — удивлялся папа. Но я знала, что теперь буду здоровой, только объяснить не могла. Просто я это в себе чувствовала. Предвкушение поездки, Крым, море — все было так интересно, что я не почувствовала никаких уколов ревности, узнав, что мама с Егоркой тоже поедет в Крым в июле, в санаторий ЦК «Мелас». Я даже решила, что это справедливо — раз я еду в Крым, то и Егорку надо свозить. И самое хорошее, что я уже больше никогда не испытывала ревности к маме из-за ее «золотого ребенка», который так и продолжал ничем не болеть.

В Артеке было, как и должно быть. Все солнечно, все пахнет морем и олеандром. Днем экскурсии, поездки к каким-то знатным большевикам, отдыхающим в Суук-Су, купанье, катанье на лодках, верховая езда. Я научилась грести и немножко ездить верхом. Садясь на лошадь, каждый раз преодолевала в себе страх. Вечером большой костер, танцы (я впервые танцевала с мальчиками), песни: «У Артека на носу приютилась Суук-Су. Ах, Артек, наш Артек, не забудем тебя век». Я много бродила в одиночку вдоль моря, взбиралась на Аю-Даг, собирала минералы и пыталась, сверяясь со справочником в артековском музее, квалифицировать их. Собирала гербарий. В нашем отряде были герои. Одна девочка из Белоруссии, которая поймала шпиона (эх, жаль, забыла ее фамилию, кажется, Лучко). Был мальчик, который растил лошадей. Его звали Баразби Хамгоков. Из Кабардино-Балкарии. И я даже немного в него влюбилась. Он был орденоносец и привинчивал свой орден на все, даже на майку. Я потом часто думала, какова могла быть судьба этого мальчика.

Все было в Артеке хорошо. Но произошли две беды, которые я тяжко переживала, иногда целыми днями, не умея отогнать от себя непонятную тоску и даже горе.

Смерть Горького. О ней нам сказали вожатые, и был какой-то траурный митинг для всего лагеря. Почему я восприняла ее как личную беду? Я к этому времени давно прочла его трилогию, рассказы, наизусть знала и любила «Девушку и смерть» (что сказал о ней Сталин, еще не знала), наизусть знала «Макара Чудру». Он был писатель, которого я любила.

А еще через несколько дней я, сидя в читальне, прочла о смерти Агаси Ханджяна. Я слабо вскрикнула от неожиданности, так что другие ребята, бывшие там, оглянулись на меня. И сразу ушла из читальни. Почему я не хотела, чтобы кто-то видел мое горе и откуда-то взявшийся испуг, сопровождавший его? Я бродила по самым дальним и безлюдным дорожкам артековского парка. И ничего не понимала — что случилось с Агаси? Он недавно был в Москве — всегдашний, веселый, здоровый. И почему у меня не только чувство горя, но и страх? На следующий день я решила позвонить домой. В Артеке это было просто: покупаешь в почтовом ларьке талончик и идешь к телефону в домике дежурного по лагерю. Я позвонила домой, там никто не ответил. Тогда я позвонила папе на работу. Он удивился моему звонку, но когда я стала говорить, что вчера в газете прочла, он вдруг меня перебил и стал говорить, что я должна хорошо отдыхать, чтобы не болеть, что все меня целуют, что я не должна скучать и пусть я каждый вечер надеваю свое новое платье, что оно мне очень идет. Мне, правда, перед Артеком сшили платье из желтенькой вискозы с красным пояском — я называла его шелковым. В общем, разговор был дурацкий, несерьезный. Папа так никогда не разговаривал. Тем более, что я звонила издалека. И вместо успокоения этот разговор поднял во мне еще большее беспокойство. Было так же страшно, как после убийства Кирова. Только теперь я была старше и потому все было для меня важней. С тревогой, но участвуя во всей веселой артековской жизни, я дожила до возвращения в Москву.

Из лагеря московские ребята ехали целым вагоном. Когда проезжали Мелитополь, всех обуяла жажда накупить фрукты. Я тоже поддалась всеобщему возбуждению и купила на оставшиеся у меня деньги ведро вишни, потому что папино любимое варенье — вишня с косточкой (и мое тоже), и ведро груш, истратив все до копейки. Вишню я купила вместе с ведром. А для груш связала мешком свои шаровары. На перроне среди толпы встречающих родителей я не увидела своих. Мама была в Крыму, но кто-то же должен был меня встретить. Еще в лагере вожатые сказали нам, что всем родителям сообщено. Приехавшие и встречавшие ушли. Я осталась на перроне одна. У моих ног стояло ведро с осклизлыми вишнями, подернувшимися каким-то противным сизоватым налетом. Рядом лежал мой рюкзачок и узел с грушами, вокруг которого сразу образовалось мокрое пятно. Я попробовала идти, волоча все это. Было тяжело. И обидно — я для них старалась, а они? — никто не пришел. Перрон казался нескончаемо длинным — мы ехали в предпоследнем вагоне, — я медленно двигалась по нему и чувствовала себя, как когда-то маленькой — никому не нужной, забытой. И грязной от дороги, от липкости моих расползающихся на жаре «южных даров». Я решила, что все выброшу в первую попавшуюся урну и никогда, никогда в жизни, когда буду ездить на юг, не буду покупать фрукты, чтобы везти домой. Урна маячила где-то далеко, в начале перрона, и, двигаясь с остановками, я все время держала ее в поле зрения.

Я не заметила, как на меня набежал улыбающийся папа. Он был очень доволен, что не опоздал меня встретить. Злость моя мгновенно улетучилась. Он подхватил ягоды и груши. Мы дошли до машины, в которой нас ждал Исаков, и шикарно приехали домой. Там никого не было. Батаня в Ессентуках, мама с Егоркой в Крыму. Монаха — в отпуске. Папа сказал, что мама велела на конец лета отвезти меня в коминтерновский лагерь. Но сейчас ему надо ехать назад на работу, а все дела мы обсудим вечером. И дал мне денег, чтобы я купила какой-нибудь еды.