мы вместе стали продевать его в штрипки Севкиных брюк. На крыше! Это было неудобно! Хотя она была не крутой. Это могут подтвердить все ребята Севкиного двора. Крышу многие любили. Но не знаю, ходил ли еще кто-нибудь туда целоваться. Про нас скоро все знали, зачем мы туда ходим. Пояс Сева называл «пояс девственности» и, чтобы смутить меня, добавлял: «только до конца школы». А через год были стихи: «…Все, что осталось, это пояс, который ты мне подарила. Вокзал. Свисток. Уходит поезд. Прощай, прощай, прощай, мой милый». Это было написано, когда я снова стала ленинградкой, теперь «не по своей воле». И каждый мой отъезд был как разрыв сердца. А через два года Сева писал: «…Ты выйдешь замуж. Я — женюсь. Увы, мы разведем руками. Вспорхнет на стол портрет в квадратной раме, чтоб помнить юность наизусть…» И еще через несколько месяцев: «Вдруг сегодня на столе записка. Боже мой! Значит, ты вернулась. Рядом, близко. Сам не свой!»
Становилось все теплей. И нас днем и вечером все больше влекло на крышу. Не только целоваться. Просто быть там. То смотреть, как устанавливают звезды на кремлевских башнях. Было очень хорошо все видно. И деревянные леса. И канаты. И работающих людей. То просто сидеть, прижавшись друг к дружке. То с учебником. Я читаю вслух, а Севка делает вид, что слушает. Или, уткнувшись в чьи-то стихи, просит: «Про себя». — «Ты получишь переэкзаменовку или тебя оставят на второй год. Прибавится еще год школы», — пугала я его. А он повторял, что что-нибудь придумает.
С моими школьными делами все обстояло хорошо, потому что я непременно хотела перетащить через экзамены его и еще Елку, за которую приходилось писать какие-то работы, так как она в принципе не хотела не то что учить что-нибудь, но даже попытаться отличить химию от физики. У нее шли какие-то бурные романы вне школы. Однажды она сказала, что познакомилась с сыном Сталина и он в нее влюбился. «А ты?» — «Я еще думаю». Елка смеялась, приоткрывая за пухлыми губами маленького рта один кривой зуб, который ее удивительно красил. Вообще она стала совсем взрослая и даже мне — девчонке — казалась неотразимой. И потрясающе свободной от опеки взрослых! Ее мама, которой она побаивалась, уже была арестована. А своего отца она, кажется, не ставила ни во что. Правда, ее иногда припекала тетя, то ли завуч, то ли еще кто-то в школе, не нашей, а той, где учились самые «высокопоставленные» дети. Школа номер 25. Там Елка на каких-то «мероприятиях» с ними и знакомилась.
Я там тоже была с ней пару раз. И она меня познакомила со «своим» Васей и показала разных дочек-внучек. Вася, несмотря на бесспорную и даже романтически потрясающую всех девочек фамилию, мне не понравился. Просто так — не понравился. А уж чтобы влюбиться — так мне в то время ни Аполлон Бельведерский, ни ангелы небесные не понравились бы. Каждый час без Севки казался самым плохим в жизни. А «знаменитые» девочки — две Светланы, Сталина и Молотова, внучки Горького Даша и Марфа — оказались совсем мелюзгой и к тому же «воображалы». Каких-то других, которых показывала Елка, я не запомнила. И когда перед майскими праздниками она позвала меня туда на вечер, я не пошла. Елка об этом вечере ничего не говорила. И о «великом» сыне (эпитет Севкин) больше не рассказывала. Но почти сразу появилось новое имя Аркан (а может, это кличка?), который «все может». «Его все боятся». — «А он из какой школы?» На этот вопрос Елка меня обозвала дурищей и сказала, что все-все его знают и он нигде не учится, а со мной просто нет толку разговаривать.
Моя любовная жизнь! Школьная жизнь! Но была еще и домашняя. Наш «Люкс» уже стал местом просто катастрофическим. Среди его пятисот с лишним «номеров» (так называли комнаты — по-гостиничному) чуть ли не на каждой третьей двери была страшная мета — сургучная печать. Воистину — Каинова! Или ее уже сняли, потому что въехал новый постоялец. Некоторые въезжали совсем ненадолго. Не успеешь приглядеться к новому лицу, как оно исчезает. А на дверях опять печать. Надо очень стараться, чтобы, когда видишь ее, заставить себя не видеть. Иначе невозможно жить с тем светом, который в тебе. Сразу сникаешь. Здороваешься с кем-то в лифте или коридоре. И хочешь — не хочешь, вдруг выпрыгивает мысль: «А когда его арестуют?» Или еще страшней: «Вдруг папу? Вдруг это будет завтра?»
Когда папу арестовали, нас сразу переселили из нашего четырехкомнатного «апартамента» в одну большую комнату окнами во двор на том же втором этаже. В «нэпманском» уже все было занято такими же «переселенцами». А на двери нашего номера появилась такая же печать. Она так и лезла в глаза, когда я проходила мимо. Там, за этой печатью, остались все книги, кроме детских. Их нам разрешил перетащить тот самый комендант, который когда-то изображал большую любовь к нашей семье. Остался и большой Батанин сундук, из которого она время от времени доставала серебряные вещи, чтобы снести в Торгсин, или какой-нибудь отрез, из которого папе надо было сшить «приличный костюм». Или мне шилась новая юбка из чего-то, добытого оттуда же. Этот сундук во время обыска запечатали, потому что у мамы не было ключей от него.
На следующий день приехала Батаня с Игорем. Наша домработница исчезла, потому что боялась, что ее «загребут» как монашку. Мы «переехали». И тут выяснилось, что в доме почти нет денег. Только немного у Батани, на которые она должна срочно ехать в Ленинград. Пришла (в эти же дни!) телеграмма, что у тети Любы умер муж. Мама на вопрос о деньгах никак не реагировала. Она вообще после ареста папы первые дни ни на что не реагировала. А Батаня рассуждала о том, что кое-что из сундука можно было бы продать, но теперь все пропало. И книги можно бы продать, хотя с книгами плохо. Она говорила, что все «такие» теперь таскаются с книгами. И садилась на своего конька, начинала рассуждать, что «им» надо бы уметь смотреть хоть на два шага вперед. Что «все это» разумный человек должен был знать заранее и хоть о детях подумать. Потом она смотрела на маму и вдруг умолкала.
А я придумала, как вернуть вещи. Но сказать боялась. Я пошла к нашим соседям из номера восемь. Сунаркин папа был арестован чуть раньше нашего, и они собирались куда-то уезжать (не успели, потому что еще через пару дней арестовали ее маму, а саму Сунарку забрали в детский дом). У них в комнате был балкон, на который выходило окно моей комнаты. Я договорилась с соседкой. Потом вечером привела Мику и Борю Баринова. Мы часа два кантовались где-то в необъятных коридорах нашего дома. А когда жизнь в доме замерла, пришли к Сунарке, через балкон влезли в нашу квартиру. И стали таскать книги — на балкон, потом в комнату, потом на цыпочках, бегом по коридору к нам. Потом мы тем же путем волокли сундук. Я думала, что мальчики с этим не справятся, такой он был неподъемный и никуда не пролезающий. Но пролез! Мы только продавили одно стекло. Я страшно испугалась, когда раздался звон. Но прохожих на улице не было, а в доме никто, видимо, не услышал. Батаня смотрела на всю эту процедуру тревожно, но не осуждающе. Мама продолжала молчать. Потные усталые мальчики собрались уходить. Я их вывела по черной лестнице во двор и вернулась. Мама опять молчала. Батаня сказала мне «умница» и дала сверточек, чтобы я выбросила в общее ведро на общей кухне. Я спросила, что в нем. Батаня не ответила, только взглядом показала на сундук. На нем уже не было трех бордово-коричневых печатей. Сундук как сундук — ничего особенного. Крепкий.
Прожил с нами в Ленинграде. Приехал в Москву снова. Всегда стоял у мамы в комнате. Теперь стоит у меня. Кто-то недавно сказал, что его давно пора выбросить. Ни за что! Во-первых: он, может, еще из Батаниного приданого. Во-вторых, свидетель, неживой, но свидетель.
Общее количество детей в «Люксе» уменьшалось не так быстро, как уводили взрослых. Семью перемещали в дворовый, «нэпманский» флигель. Спустя какое-то время обычно арестовывали маму. Потом ребенка увозили в детдом. Или его забирали родственники. А те, кто постарше — ну, вроде меня — обычно быстро сами куда-то уезжали. И иногда среди подростков шепотом звучал вопрос: «Ты не знаешь, куда смотался…» — далее шло имя, иногда русское, чаще иностранное. Так я спрашивала, куда смоталась Люся Чернина, и мне кто-то через чью-то еще не арестованную маму передал ее адрес. Она смоталась в Сталинград к тете. Я переписывалась с ней до войны и потом еще целый военный год, пока не получила сообщение, что «санинструктор Людмила Чернина пала смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины…» В Сталинграде! Люсина мама была вместе с моей в лагере. И потом я узнала, что Люся у них была приемная — детдомовская, любимая приемными, бездетными родителями. И умерла, не зная, что она — приемыш.
«Они защищали Родину» — и это и про нее, и про Севку, и про погибшего сына Вилли Бродского, и про Петю Гастева, про Гогу Рогачевского. Про многих, многих погибших! Да и про нас: Юрку Душенова, меня, других, тоже очень многих, оставшихся живыми — «странных сирот 37-го». Именно в войну кончилась, но для большинства не навсегда, а только на время наша «странность», и стали мы, как все, хотя на самом деле мы всегда были «как все». И если уж были «исключительными», то как раз до арестов и гибели наших, таких «идейных», таких «партийных» родителей.
Когда я кончила школу, то поступала на факультет журналистики. Я хорошо сдала экзамены, но на мандатной комиссии (тогда была такая) мне сказали, что я не подхожу. Было грустно, конечно, но даже как-то не обидно. Я не сочла это странным, приняла так, как любое действие, которое в порядке вещей. И с теми же экзаменационными документами пошла в Герценовский институт.
Что мы были «как все», сейчас видно даже больше, чем раньше. Что ни начнешь читать, что ни возьмешь в руки, с кем ни поговоришь — у всех среди самых близких, среди друзей, среди родни были «незаконно репрессированные». Я всегда говорила, а знала с ранней юности — в стране нет людей, которых бы лично не коснулся этот, тоже ведь «странный», процесс. «Гражданская война», «спекулянты», «проститутки», «бывшие», «нэпманы», «прячущие золото», «промпартия», «шахтинцы», «кулаки», «лишенцы», «националисты», «оппозиция», «с оккупированной территории», «из плена», «космополиты», «врачи», «татары», «немцы», «чечены», «ингуши», «балкары», «калмыки», «прибалты», «ленинградцы», «писатели», «диссиденты» — наверное, я кого-нибудь пропустила — рабочие и крестьяне, солдаты, моряки и профессора, интеллигенты и неграмотные, верующие и атеисты, партийные и без партбилета. Все, все, все — черненькие и беленькие, серо-буро-малиновые и в крапинку. У всех — арестованные, сосланные, расстрелянные. Может, отец, может, мать, может, брат, сват, тесть, друг, сосед, дядя, тетя, сестра, муж сестры, жена брата. И у всех (конечно, кто дожил) — дети! Дети! Дети! А теперь уже и внуки. И когда сегодня вдруг слышишь, что кто-то не знал, что кто-то говорит: «Боже, неужели это могло быть» или реже: «Этого не могло быть!» — так и хочется крикнуть: «Не верьте!» Это значит — не хотел видеть, не желал знать. И самое главное — значит, у него ни разу не защемило сердце, ни разу не помог посылкой, бандеролью, письмом, сочувствием, словом, улыбкой, взглядом, даже мыслью. Не человек это. И это он «не как все». А мы — «странные сироты» — мы-то и есть «как все». Архивы должны быть открыты. И близкие должны знать правду о времени и месте гибели своих родных.